Часть 3 Искушение

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Часть 3

Искушение

Страдать, но жить – таков удел людей

Ж. Лафонтен

1

При Иоанне Грозном скоморохам ноздри рвали и в железа ковали. Негоже тебе, православному изографу, людей за деньги потешать, – увещевал отец Василий.

– Что с того, что казнил их. Он не одних скоморохов, он и сына родного сгубил, – не отступал Григорий. – С чего ты взял, что там одни скоморохи. Там и гимнасты воздушные, силачи, укротители зверей. Какой грех людей радовать?..

– Сковороды в аду будут твои циркачи лизать!

– Напраслину возводишь, крёстный, – упорствовал Григорий. – Я читал, при открытии цирков молебны служат и святой водой окропляют.

Разговор этот между ними случился после поездки в Самару. Чтобы отвлечь Григория от горьких мыслей, отец Василий повёз его в цирк. Может, и не уломал бы его крестник на посещение «дьявольского ристалища», не случись в его жизни нового семейного горя…

Осенью помер Никифор Журавин. А когда он был ещё в Казачьих Пределах на заработках, Афоня посватался-таки к Нюрашке Ивлевой. Век бы она за него не пошла, а тут пожар сосватал. Всё подворье у Ивлевых сгорело. В одночасье сделались побирушками. А Журавины к осени на деньги, какие за икону Александра Невского заплатили, избу сосновым тёсом покрыли, полы новые постелили. Резные наличники на окна заказали…

Дня за два до свадьбы выпил отец стакан холодной водки и глотку перехватило. В их доме свадьба гуляла, а он у соседей под тремя тулупами в трясучке лежал. В три дня свернулся. В ту осень и Даша с Семкой обвенчались.

Григорий совсем себя одиноким почувствовал. Когда в избе никого не было, за кожаную лямку зубами подымал крышку сундука, где у него лежали иконные образцы, доставал наброски её портрета. Знал, грешно предаваться унынию, а сердце не подчинялось.

Мысли всё на одно перескакивали. Видел, как ползёт по лавке таракан, на себя переводил: «А я хуже таракана, и ползти не могу…». Воробей нырнул под застреху: «…У всех свои гнёзда, один я без семьи. Под ногами у всех мешаюсь…».

Афонина молодушка сперва его жалела, услужала. А когда забрюхатела, ей кто-то возьми и скажи: ты на обрубка-то пореже гляди, а то как бы его облик на младенца не перешёл. С того часа и взялась пилить Афоню: давай избу стенкой перегородим.

Дитя народится, Грише мешать станет. Поврозь и нам, и ему сподручнее. Перекуковала ночная кукушка. Отгородились.

Отец Василий все эти перемены видел. В очередную поездку в Самару и согласился пойти с Гришей в цирк. В душе он лелеял надежду: рассудительного, выросшего в тиши мастерской крестника отпугнёт пестрота и грохот балагана. Ан не тут-то было. Гриша про всё на свете забыл, глядя, как под самый купол взлетает гимнаст в красном костюме. На манеже, в огромной кадке, вспыхивает пламя. «Почтенная публика, сейчас вы увидите единственный в мире номер: «Прыжок Мефистофеля в ад!». Фигурка из-под купола цирка красной ласточкой летит вниз и падает в бочку. Во все стороны летят брызги огня. Зрители свистят, хлопают, топочут. Скачет по арене, сваливается под брюхо лошади, под свист и улюлюканье карабкается в седло «пьяный гусар». Дикий человек, огромными волосатыми лапами рвёт цепи… Вороной красавец-конь губами ловит в аквариуме живую рыбку, переносит и выпускает в другой…

– Крёстный, ты видел, гляди, – то и дело толкал его плечом Гриша. – Как же так? Рыбу в воде руками не поймаешь, а конь губами ловит…

– От лукавого это, Гриш.

– Да будет тебе. Предел человеческих возможностей показывают они… Как в сказку окунулись. Гляди, зубами одними держится, повисла…

После представления, крылясь полами атласного фрака, подлетел к ним конферансье. Двумя пальцами в белой перчатке приподнял цилиндр, из которого факир голубей доставал:

– Позвольте представиться, Карл Кольберг. Господа, наш директор Аким Александрович Ни конов просит пожаловать к нему в кабинет. У него к вам оч-ченно выгодное предложеньице.

«Знать бы, что так получится, – сокрушался впоследствии отец Василий, – я бы Гришу на тележке сам до Селезнёвки рысью вёз…».

– На ловца и зверь бежит, – навстречу пере валившемуся через порог Григорию, поддерживаемому отцом Василием, шагнул из-за стола молодой щеголевато одетый господин. Острым глазом обежал гостей. – Я, Григорий Никифорович, большой почитатель вашего дара. В Кафедральном со боре остановился перед иконой святого Алексия, митрополита Московского, и двинуться не мог. Почудилось, будто он на меня глядит и всего меня со всеми моими потрохами насквозь видит. И всё одно с любовью глядит, будто прощает. Так во мне вся душа моя окаянная и всколыхнулась до глубин, мне самому неведомых… Проходите. Карл, неси угощение, чай, кофе. Прошу, господа.

«Чуял я, грешный, как он его в свои хитрые сети заманивает, а поделать ничего не мог, – вспоминал отец Василий потом в разговорах. – Горе мне, окаянному». Никонов предложил Григорию нарисовать портрет его жены Таисии, наездницы, тоже выступавшей в цирке. Но поскольку цирк через день уезжал из Самары в Саратов, он уговорил Григория ехать вместе с ними. Обещал прикрепить к нему услужающего из числа статистов, бесплатный проезд и проживание в нумерах. Горы золотые сулил и реки, полные вина, впридачу. «Гриша, как птичка на посвист птицелова, от меня и улетел, – сокрушался отец Василий. – Ловок циркач оказался. Всё так раскрасил, расцветил и отнял у меня Гришу…».

2

Чёрная медведица с накрашенной пастью в цветастом платке и красном сарафане скачет на задних лапах по манежу. Под топанье и свист озябшей почтенной публики пьёт с кавалером-дрессировщиком чай с баранками. Целуется.

– Как Маша любит кавалера? Ма-ша!!! – дрессировщик в плисовой рубахе с цветком на кепке подступает к медведице, жжёт злым взглядом. – Как Маша меня любит, ну-у! – Медведица, как баба ребёнка, подхватывает плисового передними лапами, бежит с ним по манежу, запинается, с маху роняет грозную ношу и, подкидывая задом, убегает за кулисы.

Публика свищет и хохочет. Пар от дыхания сотен людей плывет кверху, стынет под брезентовым куполом игольчатым инеем.

– Ваш выход, господин Журавин, – краснощёкий, всегда довольный собой, Кольберг похлопывает Григория по плечу. Вот уже второй месяц Григорий каждый день выезжает в коляске на манеж и всё никак не привыкнет. Волнуется несказанно.

– Будешь любить публику, публика полюбит тебя! – твердит Кольберг. – Maхen с любовью!

На Григории чёрная атласная мантия. Колёса коляски блестят золотой краской. За спинкой коляски не попадает зуб на зуб от холода полуголый чёрный эфиоп: в носу кольца, на голове гребень из петушиных перьев. Это приставленный в услужение к Григорию цирковой мальчик Стёпка. Полгода назад его, полузамёрзшего, подобрал в Саратове Кольберг. С тех пор малый живёт при цирке. Стёпкина дрожь передаётся и Григорию.

– Препочтеннейшая публика! – кричит Кольберг в медный рупор. – Вы счастливые люди. Первые на земном шаре увидите чудо из чудес. Человек без рук и без ног сделает то, что не сумеет сделать никто из нас! Встречайте, профессор худо жественных искусств Рафаэль Мадридский!

Стёпка, сотрясаясь полуголым телом, выкатывает Григория на середину манежа, устанавливает перед ним мольберт. Хлопанье и крики наэлектризовывают Гришу. От волнения ему разом делается жарко.

– Внимание, внимание! – надрывается Кольберг. – Господа зрители, попросите Рафаэля Мадридского нарисовать, что вы желаете. Не слышу?!

«Ворону!», «Чайник!», «Лошадь!», «Извозчика!», «Рубль!», «Мою тёщу!» – несутся крики из рядов. – «Попугая», «Клоуна!..»

Кольберг подскочил, нагнулся к Григорию, делая вид, что советуется. «Гриша, – шепчет ему. – Зрители тебя любят!» Вскинул медный рупор.

– Рафаэль Мадридский желает нарисовать тё щу. Кто просил нарисовать любимую тёщу?!

В верхних рядах пухнет шум. Бравый молодец тянет на манеж дебелую, пудов на восемь, тетёху с квадратными бёдрами. Пока они спускались на манеж, Стёпка-Мавр носился по рядам, совал под нос почтенной публике белый лист: «Видите, чисто!».

Григорий пристально вглядывается в киснущую от смеха тёщу. Полушалок над покатым лбом, широкие крылья носа, один глаз косит. Родинка на щеке… Стёпка-Мавр вставил ему в зубы специально сделанный зажим с чёрным грифелем. Гремит музыка. Ковёрные занимают публику, пока он рисует. «Зачем так скрупулёзно?», – качает головой за кулисами Кольберг.

– Стёпка, поддержи мольберт, – во рту копится слюна. Он сглатывает. Линия подбородка ломается, но сходство поймано. Мавр сдёрнул лист с портретом с мольберта, помчался вдоль рядов: «Похожа? Она?..». Тёща, кислая от смеха, уколыхалась на место. «Схожа!», «Вылитая», «Зря профессор мучился. Приложил бы лист к харе, да обвёл карандашом-то», – несутся выкрики сверху.

– Кто желает получить на память нерукотворный портрет, прошу на манеж! – перекрывая смех и выкрики, звенит рупор. Стёпка всё еще мотается меж рядов с портретом.

«Сто раз пенял ему, сперва грифель из зубов освободи, а потом убегай, – сердился Григорий, языком отрывая прилипшую к дёснам резинку. Он так и не мог привыкнуть к аплодисментам и крикам восторга, которые вызывали у публики его наброски.

– Кланяйся, кланяйся, – шипел ему из-за ку лис Кольберг. Тем временем на манеж лезли зрители. К коляске посунулся молоденький чиновник, в волнении закричал в самое ухо:

– Ваше степенство, господин Рафаэль, извольте с моей физии партрет-с срисовать при моей значительной финансовой благодарности. – Ловко сунул в ладонь подбежавшему Стёпке-Мавру полтинник. Сел на стул и тут же грохнулся затылком на манеж. Стул из-под чиновника ловко выдернул кучерявый парняга в распахнутом шубняке и хромовых сапогах. Сел сам.

– Малюй, Рафаэль, самарского горчишника.

– Почтенная публика, sснnel gehen на свои места, – рассерженной вороной метался Кольберг. Летели из рупора брызги слюны. Пока зрители утихомиривались, Григорий набросал профиль горчишника.

– А где другой глаз? – Луком и водкой дохнул на Григория парень. – Ну-ка подрисовывай второй.

– Ты боком ко мне сел. Мне один глаз виден, – растерялся Григорий.

– Ничо не знаю. Уродство произвёл, – дурашливо орал тот. – Караул, глаза лишили!

– Щас подрисуем, – за спиной горчишника горой возвысился силач Стобыков, «дикий человек, питающийся исключительно сырым мясом», как представляли его в афишах. Стобыков рвал на манеже цепи и на спор убивал об лоб поросёнка. Он схватил горчишника за ворот шубняка, тот вывернулся и в одной рубахе под улюлюканье кинулся в ряды. Стобыков аккуратно положил полушубок на бортик и удалился. Григория долго не отпускали.

Три раза по знаку Кольберга Стёпка, синий от холода, увозил Григория за кулисы, но поднимался такой топот и свист, что приходилось возвращаться, раскланиваться.

…В тот день укротителю львов Тернеру исполнилось пятьдесят лет. По этому случаю владелец цирка Аким Никонов выделил Тернеру хорошую премию. На неё тот и организовал в гостиничном ресторане празднование. Позвали и Григория.

Артисты цирка, самолюбивые, наивные, а иной раз и жестокие, как дети, сразу почувствовали в новом сотоварище по манежу добрую душу и великое терпение. Видя его смущение, наперебой тормошили, веселили шутками и розыгрышами.

В одночасье переброшенный из крестьянской избы на цирковой манеж, Григорий до сих пор был как во сне. Вокруг него кипел сказочный невиданный мир, удивительный, весёлый и непонятный. Если бы у них в Селезнёвке взрослый мужик целыми днями ходил по двору, подбрасывал и ловил бы ложки, плошки, поварёшки, то прослыл бы дураком на веки вечные. А тут только этим и занимались. Прыгали, плясами, скакали, летали – «работали свой номер». Пуще всего Григорий дивился на воздушных гимнастов и укротителей хищников. Первый, с кем он подружился, был укротитель львов и тигров, именинник немец Тернер. Григорий с раскрытым ртом глядел, как дрессировщик, будто пастух, щёлкает бичом и львы, послушные, как телята, трусцой бегут по кругу. Рассаживаются по тумбам. Чудно было Григорию и то, что не львов и тигров, а свою жену Лизетту, в прошлом цирковую борчиху, пуще огня боялся отважный Тернер. Подвыпив, забирался в клеть к огромному льву Цезарю и засыпал в уголке на соломе. Не похож был на всех ранее знакомых и Кольберг. Единовластный начальник во времена отсутствия хозяина, он вёл себя с артистами как равный.

За столом все поздравляли Тернера, воздушные гимнастки целовали его в румяные щёки, мужчины хлопали по плечам, тянулись стаканами.

Стёпка-Мавр был при Григории неотступно. Краснел до корней волос, когда, поднося ему ко рту кусок рыбы или пирога, ронял под стол. Гриша, привыкший быть всю жизнь с Афоней, конфузился не меньше Стёпки.

И еды такой Григорий дома век не видал. Сквозь застывший тонкий лёд желтело витражными цветками заливное. Перед Кольбергом на блюде, расшеперив крылья, того и гляди взлетит, куропатка. Прижмурив глазки, «дремал» в центре стола золотистый поросёнок с колечками лука на носу. Плыл по краю скатерти, грозя шипами, остромордый осётр. Блестели ведёрки с шампанским во льду.

– Господа, друзья, – сиял золотом зубов Кольберг – Я от всего вымытого, как это правильно, чистого сердца благодарю вас. И хочу поздравить с тем, что в нашей цирковой семье появился уникум. Талантливые артисты есть во всех цирках, но такого, как Григорий, нет нигде. Выпьем за именинника и за нашего нового товарища!

Все тянулись и чокались с фужером, который поднимал Стёпка-Мавр.

– Поставь, – велел Григорий, когда Стёпка поднёс его к его рту.

Он взял фужер за край зубами, и, запрокидывая голову, выпил шампанское, не пролив ни капли. Все зааплодировали.

Новая жизнь – звонкая, пустая – обнимала, возносила его. За столом шумели. Горой надвинулся над Григорием силач Стобыков. Долго разглядывал его, потом опустился на колени.

– Гришак, срисуй меня, а? Я тётке отправлю. Во смеху-то будет… Я детей люблю несказанно, плачу аж. А ты, как дитё. – Стобыков утёр слезу, обвёл застолье мокрыми глазами. – Ежели на Гришаку кто удава пустит, как на Стёпку тада, я его морским узлом завяжу, а не то порву надвое!..

Силача окружили гимнасты, акробаты, увели спать. Григорий, тут же спьяневший от шампанского, пел песни. Рассказывал подсевшему к нему Кольбергу про пожар в Селезнёвке и про двуглавого орла. Как тот спас его от волков. Он и не помнил, как его отнесли в номер. Стёпка сидел у кровати, пока он не заснул.

…Пьяненький Кольберг, придя домой, рассказал жене о двуглавом орле: вот бы нам в цирк такого. Тогда бы мы Шульца обскакали…

– Птицу-то хоть оставь в покое, спи, – закрыла подушкой голову мадам Герта.

3

– Зря мёрзнем. Он сверху нас углядел, не прилетит. Слышь, Федот? Айда, слазь. – Мужичонка в лаптях и драном армяке сидел на суку под самой шапкой орлиного гнезда.

Покрученник, затихший на том же дереве пониже, не отзывался.

– Не Божеское дело затеяли. Слышь, Федот. Сподручней церковные купола золотить, а не сети на орлов ставить. Вот поглядишь, не прилетит. В две башки соображает, небось, – бормотал досиня иззябший на ветру ловец.

– Спать захочет, прилетит, – отвечал снизу Федот. – Зачем задаток брал?

– Немчура, Кольберг этот, прилип как банный лист к жопе. Замолчали. Сквозь голые ветки виден был изгиб реки с обтаявшей жёлтой кручей. Светлую полоску горизонта съедал сумрак. При порывах ветра макушина тополя широко ходила из стороны в сторону.

– Федот, а Федот, не спи, упадё… – шум могучих крыльев оборвал его на полуслове, заставил втянуть голову в плечи.

…Весь мартовский день двуглавый плавал над степью. И углядел-таки заячью свадьбу. Зашёл издалека и, цепляя крыльями за будылья татарника, вылетел из-за бугра, закогтил по-дитячьи закричавшего жениха. Оттого на гнездо прилетел отяжелевший, сытый. Острым зраком углядел разостланную сеть, но сытость притупила чувство осторожности и он опустился в гнездо. Концы верёвки, привязанные к сети, задёргались. Раздался гневный клёкот, костяное щёлканье. Из гнезда на головы ловцов посыпались сухие сучья, кости.

– Ты чо, уснул? Тяни, Федот!

– Рукав зацепился.

– Тяни!

Двуглавый бился, всё сильнее путаясь когтями и крыльями в ячеях.

– Федот, тяни свою верёвку, из гнезда его вывалим.

– А ну как на нас кинется!

– Тяни!

– Зенки выклюет.

– Да тяни ты!

Кое-как сдёрнули сеть вниз. Уловленный орёл повис вниз головой. Торчали в стороны заломленные маховые перья. Страшные когти путались в ячеях сети. Четыре глаза полыхали злым жёлтым пламенем.

– Держи мешок!

– Суй!

– Ай-яй-яй! А-а-а! Страшные когти сквозь ячеи впились в руку ловца, пронизав ладонь насквозь, сжались.

– Руби ему лапу! – орал уловленный орлом Федот.

– Одноногого не примет. Аванец назад затребует, – отвечал напарник. – Терпи теперь уж. На земле высвободим.

– Руками бошки ему скручивай. Мочи нет, больно!

– Щас залезу. Бросай его, может, отцепится.

– Больно, мочи нету терпеть. Скорей!

– Щас, не сорваться бы. Потемнушке уже ловцы выбрались на дорогу. В задке саней шевырялся мешок с орлом. Федот то баюкал раненую руку, то подымал ее кверху.

– Как топором рассадил. Звёзды сквозь дыру видать.

Выдумляй…

– На, поглянь.

– Пра-а. Знатно.

– За увечье Кольберг-то этот добавить должон.

– Жди. Не задвохнется в мешке-то?

– Не должон. Хоть бы пятёрку накинул за увечье-то.

– Жди.

…Утром Стёпка-Мавр вёз Григория из гостиницы на утреннее представление. Добрый и безотказный парнишка незаметно сделался его руками и ногами.

Студёный ветер мёл по площади перед цирком белую снежную пыль. До представления без малого два часа, а у входа в цирк толпа. У всех головы задраны. Григорий тоже вскинул глаза и оторопел. Над входом на балкончике на цирковой тумбе сидел двуглавый орёл. Клювом оправлял помятые маховые перья. Сразу вспомнился разговор в кабинете Акима Алексеевича, в конце зимы.

– Их надо удивить, – как всегда с напором наседал тогда на Кольберга Аким. – Думай, голова немецкая. В тот раз при коронации Александра Третьего ты ловко придумал огнедышащего Змея Горыныча и Весну Красну. А ныне надо такое завернуть, чтобы коронационная комиссия рты по-разинула.

– Есть одна мысля. Григорий мне подсказал, – усмехнулся Кольберг. – Живой царский герб народу показать.

И тут сразу Григорию сделалось понятно, зачем его позвали. Сердце оборвалось.

– Помнишь, Гриша, ты мне рассказывал, как орёл тебя от волков спас?

– Жалко орла, – сказал Григорий.

– Мы из него уху варить не будем. Мы с ним такой номер закатим, вся Москва говорить станет. – Кольберг поцеловал сложенные в щепоть пальцы.

– Волки, орлы. Не про то речь, мужики, – перебил Никонов. – Мне во вторник с генерал-губернатором встречаться.

– На родине у Журавина, Аким Алексеевич, живёт двуглавый орёл, – пояснил Кольберг. – Привезём – живой царский герб. Приладим на головы короны, в лапы царский скипетр и державу приспособим…

– А ты что скажешь? – Аким повернулся к Григорию. – Ты когда его видел? Два года уж с нами. Живой он там? Не оконфузиться бы.

– Медведей учим. – Кольберг хорошо знал своего хозяина.

Любую идею тот принимал нарочито буднично. Орёл, с которого списан царский герб. Каково! Почище Змея Горыныча будет…

Разговор тот успел забыться. И вот на тебе, двуглавый в клетке.

Перед представлением клетку с орлом занесли в конюшни. Отработав свой номер, Григорий зашёл туда. Густо пахнуло навозом и конским потом, столь знакомым с детства. Подошёл к клетке. Двуглавый дремал. Пуговками белели опущенные веки. При звуке шагов орёл вскинул головы. Глядел на стоявшего у клетки Григория, будто узнавая его. Разом вспомнились Селезнёвка, дом.

Представил, сноха в корытце цыплятам воду наливает. Афоня, чёрный от солнца, в рубахе навыпуск, стожек сенца вершит. Отец Василий, небось, над омутом, где щука клюнула, с удочками подрёмывает. Даша… Как она там, замужем-то? Так горько сделалось. Выпустить бы двуглавого, чтобы подхватил его, как в детстве, и на подворье унёс. Орёл хохлился. Вертел головами в стороны, откуда доносились крики и звериный рык.

«Ты меня дважды спасал от смерти, а я своим языком поганым обрёк тебя на неволю», – страдая, корил себя Григорий. – Мяса, что ли, свежего ему принести…». Он не услышал, как сзади подошёл Тернер. Толстенький, плешь во всю макушку и длинная до плеч грива делали его похожим, скорее, на ковёрного, чем на укротителя львов и тигров.

– Хорошо с двумя головами. Одну откусят, другая останется. А тут одна и то плешивая. – От Тернера пахнуло винным духом. Он ласково глядел на Григория глазками, превращавшимися на манеже в два огненных бича. – Аким велел натаскивать. Говорю ему, не знаю, с какого бока подходить. А он мне: «Царя зверей натаскиваешь и царя птиц тоже выдрессируешь». Со львами-то проще простого, а тут ума не приложу…

4

– Учудил опять отец Василий, дай Бог ему здоровья, – доносил благочинный Бузулукского уезда Утёвской волости отец Савва архиерею. – В поповский дом погорельцев пустил, а сам в бане ютится. О себе лишь думает. А кто на его место придёт, где жить? Стал ему пенять, смеётся, чисто дитё малое.

Благочинный отец Савва, сам строгий и обстоятельный, селезнёвского священника недолюбливал.

– А кто погорельцы-то?

– Сельские. Бедняки. Семья душ одиннадцать. Всё там загваздают…

– Ты молитву к Пресвятому духу на сон грядущий чтёшь? – оборвал его сурово владыка.

– Всенепременно, без пропусков.

– Помнишь: «…или лукавое помыслих, или доброту чуждую видев, и тою уязвлён бых сердцем; или неподобная глаголах…», – на память процитировал он. – Помнишь ли?

– Ну уж, не знаю, – потупился отец Савва. – Над ним смеются, говорят, отец Василий из ума выживает. Стал ему пенять, он – в крик. Де, с этим домом замучился мыть-убирать…

– Кто над ним смеётся, на того грех и ляжет, – владыка пожевал губами. – Баня-то тёплая? Не застудился бы зимой…

На том разговоры и кончились. Сам же отец Василий и знать не знал, какая тучка над его головой заходила, а гром не прогремел.

Весь теплый сентябрь спал в предбаннике на полу. Постелил охапку сенца, в головах берёзовый чурбачок приладил.

С заморозками перенёс свою перину с берёзовой подушкой в баню на полок. Последнее время он с темна до темна занимался устроением столовой для нищих. Летом прямо в церковном дворике колья в землю вбили, на них доски постелили струганые – вот тебе и столы, и лавки. Обеды готовили в кухне-летовке. В иные дни до полусотни человек набиралось: погорельцы из бедных, странники, побирушки. Осенью холода накатились, непогода. Едят, а дождь со снегом прямо в чашки с кашей сыплется. Навес какой-никакой потребовался.

…В то утро отца Василия разбудили гуси. По-темному ещё над Селезнёвкой ниже церковных крестов летел косяк диких гусей-гуменников. Домашние собратья, увидев их, разгоготались, крыльями били.

Очнувшись от сна, отец Василий потихоньку, не удариться бы затылком о низкий потолок, спустил ноги с полка. Голые ступни оледенил земляной пол: «Надо будет соломки на пол натрусить…». Возжёг свечку. Стены жирно блестели сажей. В котле на дне скользила на нитяных лапках водо-ножка.

«Устроил Господь, будто по тверди земной бегает», – умилился отец Василий. Стараясь не задеть её ковшиком, зачерпнул воды, умылся. Бросил на пол клочок сенца, встал на него коленями перед написанным крестником образом Христа Вседержителя. Осенил себя крестом. Молился истово и долго, уносясь душой в горние выси и поверяя Ему все свои тяготы и заботы. Из-под закоптелых сводов бани шли к небу простые и чистые слова молитвы: «Господи, молю Тебя особенно об Егоре и Афанасии, не наказывай их меня ради грешнаго, что они из моих вершей рыбу повынали и в чилигу покидали, молю Тебя, но пролей на них благость Твою…».

Звон колокола поднял с крыш голубей и ворон. Отец Василий заторопился. Пучком сена отёр сажу на рукаве. Скорым шагом прошёл по белому от инея двору. В церкви было студёно. Изо рта густо шёл пар. В алтаре взял Евангелие, епитрахиль, серебряный крест. Сам вынес и установил аналой. Предстояло исповедовать. Первой на исповедь подошла Стеня Лыгина, гвардейского роста баба. Как ни усовещевал он её, на Масленицу выходила на лёд биться вместе с мужиками на кулачках.

– Грешна, согрешила, батюшка, – каменный стенин подбородок дрогнул. – Припёрся под утро. В кармане платок цветастый, лыбится… Я не вытерпела и намуздала ему по сусалам.

– Нехорошо, ох, как нехорошо получается, – сокрушённо затряс головой отец Василий. – Вот ты леща ему отвесила, и он уж вроде как пострадал и виноватым себя не чует.

– Сама, батюшка, не хватилась, как рука-то сорвалась… Хоть не лыбился бы, охальник. А то нет повиниться, а он лыбится…

– У тебя всякий раз рука срывается. На посмешище мужика выставляешь. То глаз ему подобьёшь, то зуб выщелкнешь. Скотина и та ласку любит. Проси у него прощенья.

– За что? Он блудя, а я прощенья у него проси.

– За это вот, – отец Василий взял её за руку, кивнул на сбитые на пальцах костяшки. – Весь тебе мой сказ. Нагни голову, – покрыл епитрахилью. Прочитал отпускную молитву. – Целуй крест, теперь Евангелие. Иди с Богом.

– А причаститься, батюшка?

– Сперва прощенья у мужа попроси, помирись с ним. Нельзя подходить к святому причастию со злостью в душе.

Подошёл Афанасий Журавин, попросил благословленья.

– Батюшка, сын у нас родился. Две недели уж возрастом. Окрестить бы.

– Обрадовал-то как, слава Богу, – отец Василий перекрестился. – Давай денёк-другой повременим. Студёно тут. Завтра протопим церкву. Я в баньке водички согрею. К обеду и приходите. От Гриши ещё письма не приходило?

– Было. Деньги прислал. Пишет, в Астрахани щас. На тот год в Москву собираются…

– Ответ писать будешь, кланяйся от меня и домой зови моим словом. Нечего там со скоморохами грешить.

В притворе у дверей отец Василий давно углядел купца Зарубина. Обычно Спиридон Иванович пёр грудью к самому алтарю, а тут толокся, будто побирушка. И подойти к нему недосуг было. Народ шёл и шёл. Давний знакомец наш Филяка моргал заплывшими красными глазищами, тряс повинно кудлатой башкой, икал.

Отец Василий за рукав вывел его из церкви.

– Ты чо, ты, отец Василий, того… – обрёл с испуга дар речи Филяка, решив, что его изгоняют насовсем. – Я в рот ныне не брал, тверёзый я.

– Видишь, – отец Василий подвёл его к крыльцу дома, указал пальцем на землю. – Ви дишь?

– Кого?

– Ямки вон. Прошлый раз лбом бился, остались. Клялся, бросишь пьянствовать. Человек кается в грехах, чтобы больше их не совершать, а с тебя, как с гуся вода. Что ты мне в ноги валишься? Я есмь всего лишь свидетель твоим словам. Сам Христос здесь незримый твою исповедь принимал и обетам твоим лживым верил…

– Я же, когда говорю, и сам верю, что в рот больше эту отраву не возьму. Сам не знаю, как получается. Гибну…

Федорок, что тогда в толпе ярился и бил конокрадов, жалился на шабра[27], будто тот кидает ему в колодец дохлых собак и кошек.

– Постой, а у него свой колодец где? – И в это вникал отец Василий. – Твой, я знаю, у дуба, а его, выходит, на бугру. Передай моим словом, пусть не безобразничает, а то вода в колодце у него пере сохнет…

Незнакомый благообразный старичок сперва попросил благословления. Помялся.

– Мы, – говорит, – за сто вёрст приехали. Правда али нет, ты избу погорельцам отдал, а себе землянку вырыл и живёшь?

– Неправда.

– Так я им дуракам и скажу, – поклонился отцу Василию старичок. – Заладили: землянка, землянка. Уж я им…

Зарубин подошёл к отцу Василию последним.

– Не заболел, Спиридон Иванович? – обеспокоился отец Василий. – Невесёлый какой-то, с лица спал.

– Лучше бы я помер.

– Господь с тобой, чего плетёшь-то.

– Человека вроде убил…

– Неужто до смерти? – перепугался отец Василий.

– Да не убил, – сдавил себе глаза широченной лапой. – Язык не поворачивается перед святыми иконами эдакое сказывать… Какой день церкву стороной обхожу.

– Грех, Спиридон Иванович. Кому церковь не мать, тому и Бог не отец. Ну, сказывай да помни, стоишь перед Ним незримым.

– В энту субботу весь день на пристанях с купцами Чечёткиными проваландался. Вечером заехали на постоялый двор, – глядя вбок, бормотал Зарубин себе под нос. – Ну выпили, значится, крепко. До песняка дело дошло. Вышел я наружу остудиться малость, глядь, бабёнка молодая на сносях уткой с боку на бок переваливается:

«…Кваску желаете?». Глянул на её вспученное брюхо и, скажи, пламень меня чадный охватил. Квас на земь выплеснул. Сую ей четвертной билет, трясуся весь: «Айда со мной на гумно, я тебе ещё сестоль добавлю. И… повалил её на гумне-то…

– Грех какой несказанный. – Отец Василий заморгал своими добрыми глазками, поник головой, будто от удара. – Отогнал ты Ангела Хранителя своего блудным взбешением. Его же и скоты бессловесные не творят. А ты, аки пёс смердящий, учинил… Лишаю я тебя, Спиридон Иваныч, святого причастия на месяц. Будешь утром и вечером читать покаянный канон. Месяц не есть скоромного.

– Эка-а ты как со мной сурово, – несогласно мотнул головой Зарубин. – Без мяса я и ноги та скать перестану. Тут в Астрахань надобно ехать. Путешествующим по писанию послабление пола гается.

– Постом и молитвой угасишь, Спиридон Иванович, разжжение восстания телесного.

– Говорят, ты дом погорельцам отдал, а сам в бане ютишься? – перебил его купец. – Пригоню плотников, домок тебе срубят. Нельзя так-то.

– Спаси Христос за заботы, Спиридон Иваныч, благодетель, – поклонился отец Василий. – Только мне этого ничего не надобно. В баньке-то оно сподручней. Потолок низенький. Мысли на молитве не разлетаются… Помнишь, торгующих в храме Христос вервием изгнал…

– Во-о как, – крякнул Зарубин. – Изгоняешь, значит. Вервием.

– Прости, Спиридон Иваныч, коли обидел. Нагни голову, я разрешительную молитву проч ту. – Накрыл голову Зарубина епитрахилью, пере крестил, зашептал: «…прощаю и разрешаю от всех грехов твоих».

5

С утра в цирке гвалт. На манеже толпились силовые акробаты, ковёрные в дурацких красных колпаках с колокольцами, наездники, статисты. Живой каланчой высился Стобыков. Все наседали на Тернера. Нижний в четверке акробатов Никита Свейкин совал в лицо укротителю окровавленную руку.

«А если бы за глаз схватил?!.», «Доставай его, как хочешь…», «Если он там будет, я на манеж не выйду…»

Тернер, нелепый в затрапезном красном халате с кожаной крагой на правой руке, нервно почёсывался, вскидывал голову к куполу цирка. Там под самым сводом хохлился на трапеции для воздушных гимнастов Двуглавый. Волнение людей передалось и зверям. Трубили слоны, ревели львы, противно резко вскрикивали павлины. Неделей раньше, по приказанию Акима, обшарили пол-Москвы, но отыскали-таки старого казаха беркучи[28]. Привезли в цирк. Увидев Двуглавого, охотник пал на колени, умывал лицо ладонями, цокал языком. Встав с пола, объявил, что это орёл орлов, царь царей и его надо не натаскивать, а немедленно выпустить на волю. Но за деньги рассказал Тернеру, как дрессировать. Орлу надели на головы колпачки из плотной ткани. Посадили на привязанную к верёвкам перекладину. День и ночь дёргали, раскачивали. Орёл вынужден был всё время удерживать равновесие.

Время от времени Тернер снимал с голов колпачки и пересаживал его к себе на руку. Орёл отдыхал. Потом опять темень и ускользающая из-под лап перекладина. Через двое суток орёл уже сам слетал с зыбкой нашести на руку Тернера. Получал кусочки мяса.

Так его приучили сидеть на руке. Оставалось самое трудное – обучить орла перелетать с руки на муляж царского скипетра. (Настоящий царский скипетр имел вершину в виде двуглавого орла.) По замыслу Акима и Кольберга, Двуглавый должен был с руки Тернера перелететь над полем, заполненным зрителями, и сесть на большой макет царского скипетра, установленного на обзорной площадке. Об этом проекте и было доложено генерал-губернатору и коронационной комиссии. В случае осечки Акиму грозили серьёзные финансовые неприятности. Могли не заплатить за праздничные представления. Оттого Тернеру выделялись лучшие утренние часы на манеже для натаскивания орла. И вот сегодня, когда Двуглавый полетел с перчатки Тернера через манеж на тумбу, где лежало мясо, из-за кулис выбежала пони. Вспугнутый орёл метнулся под купол. Уселся там на трапецию и вот уже три часа сидел там…

Акробат Никита Свейкин полез было доставать его, но голодный орёл полоснул его по руке когтями. Хорошо, что вскользь. Артисты боялись выходить на манеж, опасаясь, что орёл может броситься сверху на голову… Тернер махал блюдом с кусками мяса. Делал вид, что ест его сам. Орёл наклонял головы, но не слетал. Из шмотка овчины скрутили «зверька». Стёпка-Мавр на веревочке таскал его по манежу.

– Мелом вымажьте и длинные уши пришейте, – посоветовал оказавшийся здесь же Григорий.

– Тебе шутки, а мне слёзки, – обиделся Тернер.

– Какие шутки, он же всю жизнь зайцев в степи ловил.

– Может, в самом деле попробовать.

Побелили, пришили уши и, когда Стёпка поволок «зайца», Двуглавый камнем упал на добычу, актёры брызнули, кто куда. Стобыков опрокинулся через бортик – огромные подошвы с налипшими раздавленными леденцами взметнулись кверху. Поднялся хохот. Орёл, вздыбив на голове перья, расшеперенными крылами закрывал добычу. Тернер топтался рядом, манил лежавшим на перчатке куском мяса. Милое дело львы, а тут майся вот. Григорий, сидя в коляске, глядел, как Тернер переманил орла на перчатку, отнёс и запер в клетку. Григорий вдруг ощутил, как подступает отчаяние. Будто его самого, летавшего всю жизнь в степном небе, на семи ветрах, бросили в клетку. «Он может умереть с тоски… Подговорить Стёпку-Мавра вытащить у хмельного Тернера ключ от клетки и выпустить на волю… После представления на Ходынке выкуплю Двуглавого и отвезу в Селезнёвку… Но Аким заломит цену…».

– Знаешь, Гришан, – подошёл Тернер. – Вот выступлю с твоим Двуглавым на Ходынке и стану нарабатывать новый номер с Цезарем. Ты не болеешь? – Потрогал Григорию лоб. – А что тусклый?

– Какой номер?

– О-о, уникум! Представь, Цезарь сидит на тумбе. Барабанная дробь. Лев разевает пасть. Барабаны смолкают и я кладу свою голову в львиную пасть… А? Никто в мире, кроме Тернера. – Он вскочил, развевая полы халата, пробежал по манежу. – Фурор. Очереди в кассы. Это тебе не орла с трапеции сманивать…

Хотел Григорий поделиться с ним мыслями о выкупе Двуглавого, но что-то его остановило.

После Астрахани долго работали в Нижнем Новгороде. Оттуда труппа приехала в Москву за месяц до празднеств. Разместились в парке на даче Биткова, рядом с Петровским дворцом. На Ходынском поле, куда ни глянь, летела из-под лопат земля, стучали топоры. Возводились помосты, трибуны, галереи.

Выравнивалась и засыпалась песком площадь для парада войска. Номер Григория то вносили в программу, то вымарывали. Каждое утро Стёпка-Мавр привозил его на коляске к помосту, где предстояло выступать. Насколько хватал глаз, зеленело огромное поле. Копошились сотни людей. Хозяин Аким Никитович то и дело срывался на крик. Готовилось праздничное шествие с плюющимся огнём трёхголовым Змеем Горынычем, богатырями, скоморохами, рожечниками. Тернер, осунувшийся, трезвый, ходил с орлом на плече. Двуглавый на тонком шнуре с тумбы перелетал на «скипетр», шнур путался, и Двуглавый с маху падал на землю. Тернер ругался не по-русски. Намыливал шнур мылом, чтобы тот не захлёстывался. Григорий, видя эти падения, маялся душой. Представлял, как Тернер отвяжет шнур и Двуглавый кругами уйдёт в вешнее небо. И тут же осаживал себя: «А Тернер? Если такое случится, Аким выгонит его из цирка в шею. Может, и зверей в счёт компенсации отнять… И Тернера жалко, и Двуглавого».

Прошёл слух, что в праздник на Ходынке будут вручать дорогие бесплатные подарки, в лотерею разыгрывать одежду и даже живых коров. Разговоры о лотереях шли и среди циркового люда. Стобыков прямо загорелся весь. В праздничном шествии он выступал в облике Добрыни Никитовича. В шлеме и латах с блестящим мечом между репетициями он, как маленький, ходил за Григорием, донимал: «Пойдём, лотерейку мне с коровой выдернешь, а, Гришань. Ты зубами точно счастливую выдернешь…».

На гастролях в Твери Григорий однажды отсоветовал Стобыкову бороться с одним из зрителей, чугунно-чёрным мужичакой. Как узнали после, это был знаменитый Ломака, которого наняли конкуренты, чтобы свернуть Стобыкову шею страшным, запрещённым в цирке приёмом. С того часа для Стобыкова не было на белом свете большего авторитета, чем Григорий.

6

Москва кипела. Министры, генералы, пушкари, звонари, плотники… Первопрестольная готовилась к коронации молодого государя. На пути предстоящего следования императорской четы возводились триумфальные арки, трибуны. Скульпторы ваяли бюсты государя и государыни. Плотники вырубали из дерева двуглавых орлов, вензеля и короны. Военные матросы кошками карабкались по кремлёвским куполам и башням, развешивая электрические гирлянды. Ожидание, надежды, радость. «Король умер, да здравствует король!»

Но что это за хлопок и следом облачко дыма над оврагом у Ваганьковского кладбища? Кто потревожил покой усопших? Двое мужчин в чёрном выбрались из оврага, огляделись по сторонам, ушли. Чуть позже в овраг спустился неприметный человек, одетый под мастерового, в кепке и чуйке. На вытоптанной обгорелой траве блестела колбочка с жёлтым порошком. Он бережно завернул её в носовой платок…

Фамилии двоих, что оставили колбочку, были сыскарям охранки известны: Бахарев и… Распутин. Они уже купили резиновый баллон, бутыль и флакон какой-то жидкости. Заказали в скобяной лавке металлический лист…

Они тоже готовятся к приезду государя в Москву.

Будущий исцелитель царского наследника сибирский Григорий Распутин ещё роет в конюшне пещерку, где истово молится об отпущении грехов, а однофамилец его уже фигурирует в донесениях агента «Никона» как участник готовящегося покушения на государя. О нём докладывают после арестов царю… Приговаривают террориста народовольца Распутина к пяти годам тюрьмы и ссылке в Якутскую область на десять лет. Пятнадцать лет спустя либеральные газеты на всю Россию будут топтать и порочить имя другого Распутина – крестьянина, ясновидца и страстотерпца, спасшего в раннем детстве нового наследника, Алексея Николаевича, от неминуемой смерти.

Молившего государя не вступать в войну с Германией… Нет случайностей в мире Бога…

7

Белоснежный конь грыз удила, чувствуя твёрдую руку, круто гнул шею. Серебряные подковы высверкивали в лучах утреннего солнца, и казалось, конь несёт венценосного всадника, не касаясь земли. Молодой государь бледен, но, как всегда, спокоен. В Петровском дворце на рассвете, восстав от сна, он долго любовался лицом спящей жены, потом плавал в серебряном бассейне, молился, завтракал постным. И вот теперь въезжал в Москву, открывая коронационные торжества.

Обращённая к Богу утренняя молитва помиловать «ненавидящия и обидищия меня и творящие мне напасти…», щёлканье соловья за окном, озноб от холодной воды – все эти мгновения чудного утра жили в нём, когда он ехал по улице на белом коне. За ним так же верхом двигались великие князья, свита. По сторонам вытянулась в строю гвардия. За царской кавалькадой в золотой карете следовала вдовствующая императрица Мария Феодоровна. Следом за ней в такой же карете юная супруга государя Александра Феодоровна. Скакали казаки в красных мундирах, взблескивали наконечники пик.

Резало глаза сверкавшее на солнце золотое шитьё погон и кафтанов, колыхались страусиные перья. Горела, металась, лютовала медь оркестров. «Сорок сороков» московских церквей били в колокола. Перекрывая малиновый звон, грохотали пушечные салюты. Высоко в майском небе ходили стаи перепуганных голубей, не зная, куда опуститься.

Всё это великолепие и видел, и не видел венценосный всадник на белом, как снег, скакуне. Взгляд его был обращён как бы вовнутрь себя, а не на это людское море, глядящее на него с восторгом и надеждой. Поверх великолепия и роскоши, поверх тысяч и тысяч обращённых к нему глаз взирал на него последний российский император. За куполами церквей маячила в майском мареве согбенная тень монаха Авеля, пугавшего царей страшными пророчествами. Перезвон колоколов, салюты и катившееся под небеса «у-р-ра-а!» не могли заглушить «жалостливый голос», доносившийся из темницы глубиной в сотни лет. Юный государь помнил обращённое к нему пророчество дословно: «…Николай Второй – святой царь, Иову многострадальному подобный. Будет иметь разум Христов, долготерпение и чистоту голубиную… На венок терновый сменит он венец царский, предан будет народом своим, как некогда Сын Божий… Многие потомки убелят одежду кровию агнца такожде, мужик с топором возьмёт в безумии власть, но сам опосля восплачется. Наступит воистину казнь египетская».

Страшные слова монаха будут звучать в его ушах и в день, когда он войдёт под своды Успенского собора для мистического обряда коронования на царство. Только ещё возлагая на плечи царский крест, последний российский император уже ведал о своём пути на русскую голгофу.

…Накануне дня коронации государь встречался с митрополитом Санкт-Петербургским Палладием. Обсуждали коронацию.

– Владыка, я облачусь в царские одеяния, но на голову хотел бы водрузить не корону, а шапку Мономаха, – прямо глядя в подёрнутые старческой слёзкой глаза Палладия, сказал государь. – Я примерял, корона давит на шрам[29], не разболелась бы голова.

– Не я, государь, венчаю тебя на царство, а Тот, Кто Крест свой в муках и страданиях нёс, – смиренно, с поклоном ответил Палладий.

«Да минет меня чаша сия, но не моя будет воля, а Твоя…» – вспомнил император, но вслух сказал иное, покорное:

– Господь терпел и нам велел…

В парадном мундире полковника Преображенского полка с орденом Святого Андрея Первозванного начнёт он восхождение на русскую Голгофу и рядом с ним встанет молодая императрица. Платье из серебряной ткани, скромная нить жемчуга на шее, два локона на гладкой причёске резко отличают её от сверкающих изумрудами и сапфирами дам царского окружения. Пурпурный румянец будет гореть на её прекрасном лице во время торжественного богослужения. Весь обряд представится ей божественным мистическим бракосочетанием с Россией. В сиянии свечей и молитв, стоя на коленях перед супругом при возложении ей на голову малой короны, она навсегда обретала русское сердце и русскую душу. И не заметила, как на ступени алтаря с груди императора упала цепь Андрея Первозванного… Слёзы восторга покатились из её чистых глаз, когда луч света упал на голову государя, осияв его золотым ореолом.

В лихой час для России она повяжет голову белым платком хирургической медсестры. «Немецкая шпионка» с сердцем русской бабы будет убирать с операционного стола ампутированные руки и ноги, утешать раненых, рыдать над умирающими солдатами Первой империалистической.

Вглядимся же и вслушаемся в обряд коронования, где каждый жест, слово призывают благодать Божию. Может, тогда осознаем, кем был для России государь-император Николай Второй Александрович.

Вот, с усилием одолевая ступени в золоте праздничного облачения, поднимается к царскому престолу митрополит Палладий. Останавливается перед государем, старчески задышливо начинает речь по уставу:

– Благочестивейший Великий Государь наш Император и Самодержец Всероссийский! Понеже благоволением Божиим и действием Святого и Всеосвящающего Духа и Вашим изволением имеет ныне в сем первопрестольном храме совершиться Императорского Вашего Величества

Коронование и от святого мира помазание; того ради, по обычаю древних христианских монархов и Боговенчанных ваших предков да соблаговолит Величество Ваше во слух верных подданных Ваших исповедать православную кафолическую веру. Како веруешь? Государь принял из подрагивающих рук митрополита инкрустированный дорогими каменьями молитвослов, развёрнутый на странице с молитвой «Символ веры». Уверенно выговаривая каждое слово и не заглядывая в книгу, прочёл молитву, осеняя себя крестным знамением при произнесении святых имён Бога Отца, Сына Божия и Духа Святаго.

– Благодать Святаго Духа да пребудет с Тобою. Аминь. – глухо выговорил митрополит сухими от волнения губами. Зато красавец и богатырь диакон возгласил великую ектинью басом, заставившим затрепетать пламя свечей. Государь, как и при въезде в Москву углублённый в себя, краем глаза увидел радостное смущённое лицо супруги, улыбнулся. И когда диакон смолк, повелел подать корону. Тут же к нему двинулся генерал-адъютант граф Милютин, неся на вытянутых руках золотую в алмазах императорскую корону. Попав в полосу света, подушка малинового бархата, на которой лежала корона, окрасила корону кровавым отсветом. Государь по бледнел: «Голова Иоанна Предтечи на блюде…».

Митрополит, ничего не заметив, принял корону и подал её Его Величеству. Государь недрогнувшими руками взял корону и водрузил себе на голову.

– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, – произ нёс Палладий и прочёл:

– Благочестивейший Самодержавнейший Великий Государь Император Всероссийский! Видимое сие и вещественное главы Твоея украшение – явный образ есть, яко Тебя, Главу всероссийского народа, венчает невидимо Царь Славы Христос, благословением Своим благостным утверждая Тебе владычественную и верховную власть над людьми Своими.

Умолк голос митрополита. И в благоговейной тиши собора, нарушаемой лишь дыханием множества людей, раздался ровный и твёрдый голос Государя:

– Подайте мне скипетр и державу! Он взял из рук митрополита в правую руку сверкающий скипетр с двуглавым орлом на конце, а в левую – державу, так похожую на крохотный земной шар с водружённым над ним крестом.

«О! Богом венчанный и Богом дарованный и Богом преукрашенный, Благочестивейший Самодержавнейший, Великий Государь Император Всероссийский! – читал по книге митрополит Палладий. – Прими скипетр и державу, еже есть видимый образ данного Тебе от Вышняго над людьми Своими самодержавия к управлению их и к устроению всякого желаемого им благополучия». В порфире со скипетром и державой Государь воссел на трон.

Слёзы катились по прекрасному лицу матери-императрицы Марии Феодоровны. Кажется, вчера вот так же короновали на царство её обожаемого супруга Александра Третьего. И он, молодой и могучий, восседал на троне в сверкающей алмазами короне…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.