Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус
Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус
Дмитрий Сергеевич Мережковский занимает своеобразное место в отечественной истории, философии, литературе. Он был прочно забыт в нашей стране, вернее, его прочно забыли (я имею в виду — агрессивно забыли). И вот сейчас он вновь возвращается к нам.
Почему мы с вами говорим о нем? Если Владимир Соловьев был фактически первым профессиональным философом в России, если, скажем, Бердяев был в истории русской религиозно–философской мысли фигурой выдающейся, гигантом — по мощи своего характера, размаху и таланту, то Дмитрий Сергеевич Мережковский — фигура масштаба меньшего, я бы сказал, на порядок. Но мы должны знать его, должны знать этого удивительного человека. И, как отозвался о нем тот же Бердяев, Мережковский был одним из самых образованных людей в Петербурге первой четверти XX столетия.
Дмитрий Сергеевич Мережковский
Что он оставил нам? Этот человек, как бы еще из прошлого века (в начале XX в. ему уже было 35 лет), сформировался в эпоху народничества, был лично знаком с Львом Толстым и со многими кумирами того времени. А умер он, когда уже началась Вторая мировая война, в изгнании. Эта долгая жизнь была, с одной стороны, очень тяжелой, потому что Мережковский был одинок; но, с другой стороны, он и не был одинок, потому что он неотделим от своей жены. История литературы и мысли не знает, пожалуй, второго такого случая, когда два человека составляли в такой степени одно. И он, и жена его, Зинаида Николаевна Гиппиус, признавались, что они не знают, где кончаются его мысли, где начинаются ее мысли. Они жили вместе, как пишет она в своих мемуарах, 52 года, не разлучившись ни на один день. И поэтому его сочинения и ее — это, пожалуй, тоже что?то единое. И говорить о Дмитрии Сергеевиче Мережковском, не говоря о Зинаиде Николаевне, по–моему, совершенно невозможно. Я думаю, что их души теперь почти одно, и их нельзя разделить ни в культуре, ни в мысли, ни в истории, ни в их биографии.
Мережковский оставил нам 24 тома (правда, не очень толстых) своих произведений, изданных до революции. Туда входят: стихи, поэмы, переводы со всех европейских языков, переводы античных трагиков; новеллы в духе итальянского Возрождения; трилогия «Христос и Антихрист» — первое его крупное беллетристическое произведение, состоящее из романов: «Смерть богов» («Юлиан Отступник»), «Воскресшие боги» (Леонардо да Винчи) и «Антихрист» (Петр и Алексей); другая трилогия — «Царство зверя» («Зверь из бездны»), состоящая из драмы «Павел I» и двух романов: «Александр I» и изданного уже во время революции, в 1918 г., «14 декабря». «Царство зверя» — о кризисе российской монархии, о культуре, о народе, о будущем России, о трагических судьбах.
Зинаида Николаевна Гиппиус
Далее у Мережковского есть роман о египетском фараоне Эхнатоне, написанный уже на Западе. Есть очень интересная, блестяще написанная книга «Наполеон». Затем: любопытная, но очень спорная трилогия о религиозных судьбах Европы, начиная с древнейших времен: «Тутанхамон
Зинаида Николаевна Гиппиус
на Крите» — полуроман, полуэссе, полуистория, «Тайна трех» — о Вавилоне, Египте и Крите — и «Мессия»; есть книга, вызвавшая довольно широкий отклик на Западе, называется она «Иисус Неизвестный» — большая двухтомная книга о жизни Христа и о Его личности; еще одна книга — цикл биографий святых, западных и восточных: апостол Павел, Августин, испанские мистики, Тереза Авильская, Хуан де ла Крус, Жанна дАрк. Совсем недавно были изданы книги (за рубежом, конечно) о западных святых: о Лютере, о Маленькой Терезе — французской святой, монахине–кармелитке, умершей в юном возрасте в конце прошлого столетия; эта книга уже дважды издавалась за рубежом. Самая, пожалуй, яркая книга — «Лев Толстой и Достоевский».
Наибольшую известность Мережковский получил как мыслитель и критик, но мыслитель очень своеобразный. Это совсем иное явление, чем Бердяев, Флоренский, Франк — классические философы. Это мысль капризная, подчиненная схемам, своеобразная мысль. Я не могу подобрать слов для характеристики книг Мережковского, непонятен жанр: это и биографии писателей, и религиозно–философские, даже богословские мысли, и блестящая литературная критика — все вместе. Это какой?то синтетический жанр огромных эссе. Он был эссеист и блестящий мастер цитаты. В истории русской критики никто так великолепно не владел цитатой: иногда кажется, что он жонглирует цитатами, как опытный циркач, всегда находя под рукой необходимое место. Некоторые критики обвиняли Мережковского в том, что он слишком часто возвращается к своим темам, но это стиль начала века, это стремление, которое было у Андрея Белого, — как бы повторять музыкальную настроенность, музыкальную фразу, начиная с одного и кончая этим же, возвращаясь постоянно к одним и тем же темам.
Родился Дмитрий Сергеевич Мережковский в семье достаточно грамотного, образованного чиновника, человека, не чуждого литературе, в молодые годы далекого от духовенства, но тем не менее интересовавшегося разными религиозными проблемами. И в юные годы, когда молодой Мережковский уже стал писать стихи, отец, человек фундаментальный, решил проверить: есть дар или нет, есть на что делать ставку или это просто обыкновенное бумагомарание. Он берет юного Дмитрия и отправляется не к кому иному как к Федору Михайловичу Достоевскому. Это было незадолго до смерти Федора Михайловича. Самому Мережковскому тогда, по–моему, не было еще пятнадцати лет. Они приходят в квартиру Достоевского, коридор завален экземплярами «Братьев Карамазовых». Выходит бледный, с воспаленными глазами, Федор Михайлович, дрожащий мальчик читает перед ним смущенно свои вирши. «Плохо! Плохо, — говорит Достоевский, — никуда не годно. Никуда не годно. Чтобы писать, страдать надо! Страдать!» «Ну, Федор Михайлович, — говорит отец, — пусть тогда лучше не пишет, лишь бы не страдал. Зачем ему это?» Но пришлось Дмитрию Сергеевичу и писать много, и страдать.
Мережковский был действительно много пишущий человек. Работал удивительно. Андрей Белый, который в юности был с ним дружен, ядовито описывал его манеру работать: холодный петербуржец, он работал только «от головы» (хотя, в общем, это не так), и когда стреляла пушка (поверка точного времени — тогда в Петербурге стреляла пушка), Дмитрий Сергеевич бросал перо на половине фразы, вставал и выходил прогуляться по Невскому.
Это был маленький человечек, хрупкий, ниже ростом, чем его жена, сильно грассировал, — он не производил впечатления какого?то мощного творца или мыслителя и таковым не был, хотя все?таки к этому стремился. В этом хрупком теле, в этом маленьком человечке бушевали огромные страсти. Но это были страсти не витальные. Более того, парадоксальным мы можем считать и тот факт, что его удивительный и счастливый брак был, по–видимому, в какой?то степени даже платоническим. Он много писал о любви, о поле, о страсти. Но сам был человеком, по–видимому, достаточно бесстрастным. Чтобы показать странное начало его длительной совместной жизни с женой, я хочу, чтобы вы послушали маленький отрывок из ее мемуаров, написанных незадолго до смерти, в Париже.
Война, холод в сердце. Она безумно переживала его смерть, безумно. Я бы сказал, что эта уже пожилая женщина была убита… Она сказала: «Я умерла, осталось умереть только телу», когда это совершилось, когда в немецкой оккупации, во Франции, в 1941 г., вбегает горничная и говорит: «Мадам, господину плохо». Это было такое крушение, что, читая ее дневники, чувствуешь, насколько сильна была ее любовь. Но это была не просто любовь–страсть, в этой любви не было страсти. Это уникальный, пожалуй, случай среди великих людей (а это все?таки очень крупные люди в нашей культуре). Вы будете читать их стихи, их романы, их эссе, а сегодня я хочу, чтобы вы их почувствовали, почувствовали, что это за люди.
Итак, несколько строк из воспоминаний, в которых Зинаида Николаевна — когда?то тонкая, красивая, рыжеволосая, ядовитая, остроумная женщина (она вечно ходила с лорнеткой) — в оккупированном Париже переживает после смерти мужа снова ту весну, когда они встретились. Это немножко забавная история, но она очень важна для понимания характера и Зинаиды Николаевны, и Дмитрия Сергеевича. Он старше ее, он кончил филологический факультет, он уже пишет стихи, он дружен с Надсоном (я думаю, мало кто из вас знает о таком человеке, но в конце прошлого века этот молодой офицер, болевший туберкулезом, умер двадцати четырех лет, он писал очень скорбные стихи, был популярен; Мережковский с ним дружил, они почти ровесники). И юная особа, Зинаида Николаевна, из обрусевшей старинной немецкой семьи. Они встречаются, и начинается их роман (впрочем, я бы это романом не назвал).
«В сущности, весь период первого знакомства с Мережковским был короток — несколько последних дней июня, когда мы приехали в Боржом, и первые десять дней июля, потому что 11 июля и наступила та перемена в наших отношениях…
11 июля, в Ольгин день, в ротонде был танцевальный вечер, не обычный, наш, а детский. Он устраивался во все лето лишь один раз, и мы все туда, конечно, тоже отправились, смотреть. Д. С. Мережковский, хотя не танцующий, бывал, однако, и на воскресных вечерах; встретили мы его и на этом. Бал был очень милый, но нашим матерям смотреть на детей было, конечно, веселее; мне же скоро наскучило. Д. С–чу, конечно, тоже. Да, в зале — духота, теснота, а ночь была удивительная, светлая, прохладная, деревья в парке стояли серебряные от луны. И мы с Д. С. как?то незаметно оказались вдвоем, на дорожке парка, что вьется по берегу шумливого ручья–речки Боржомки, далеко по узкому ущелью. И незаметно шли мы все дальше, так что и музыка уже была едва слышна. Я не могу припомнить, как начался наш странный разговор. Самое странное, что он мне тогда не показался странным. Мне уже не раз делали, как говорится, “предложение”; еще того чаще слышала я “объяснение в любви”. Но тут не было ни “предложения”, ни “объяснения”: мы, и главное, оба — вдруг стали разговаривать так, как будто это давно было решено, что мы женимся и что это будет хорошо. Начал, дал тон этот, очень простой, он, конечно, а я так для себя незаметно и естественно в этот тон вошла, как будто ничего неожиданного и не случилось. После, вспоминая этот вечер, особенно во время наших размолвок (а их потом случалось немало), я даже спрашивала себя, уже не из кокетства ли я тогда ему не возражала и действительно ли хочу выходить за него замуж?
<…>С этой поры мы уже постоянно встречались в парке утром, вдвоем; днем, если мы не ехали куда?нибудь всей компанией, Д. С. бывал у нас. Никакого “объявления” о нашей будущей свадьбе не было, но как?то это, должно быть, зналось<…>
В этот период мы с Д. С. ссорились, хотя не так, как в дни первого знакомства и в первый год после свадьбы, но все же часто. У обоих был характер по–молодому неуступчивый, у меня в особенности. Но в том, что всякие “свадьбы” и “пиры” — противны, что надо сделать все проще, днем, без всяких белых платьев и вуалей — мы были согласны. Венчание было назначено на 8 января (1889 г.), но уехать в тот же день, или даже на другой, мы не могли: билеты в дилижанс мы достали только на десятое. Я не хотела даже шаферов, но оказалось, что они необходимы: венцы нельзя надевать на головы как шляпу, надо их над головами держать.<…>Постороннего народа почти не было, зато были яркие и длинные солнечные лучи верхних окон — на всю церковь. На розовую подстилку мы вступили вместе и — осторожно: ведь не в белых туфельках, — с улицы, а это все идет после священнику. Как не похоже было это венчание на толстовское, которое он описал в “Анне Карениной” — в свадьбе Кити! Когда давали нам пить из одного сосуда, поочередно, я, во второй раз, хотела кончить, но священник испуганно прошептал: “не все! не все!” — кончить должен был жених. После этого церемония продолжалась с той же быстротой, и вот — мы уже на паперти, разговариваем со свидетелями.
<…>Затем гости (тетка и шафера) ушли домой, а наш день прошел, как вчерашний. Мы с Д. С. продолжали читать в моей комнате вчерашнюю книгу, потом обедали. Вечером, к чаю, зашла случайно бывшая моя гувернантка–француженка. Можно себе представить, что она чуть со стула не упала от неожиданности, когда мама, разливая чай, заметила мельком: “А Зина сегодня замуж вышла”. Дмитрий Сергеевич ушел к себе в гостиницу довольно рано, а я легла спать и забыла, что замужем. Да так забыла, что на другое утро едва вспомнила, когда мама, через дверь, мне крикнула: “Ты еще спишь, а уж муж пришел! Вставай!” Муж? Какое удивление!»
Сто лет прошло с этого немножко забавного события.
Вот видите, как странно: брак, который совершился незаметно, походя, так что Зинаида Николаевна наутро даже и не вспомнила, что вышла замуж, оказался не только прочным, а сверхпрочным. 52 года ни разу, ни на один день они не разлучаются. Думают в унисон. Постоянно в духовном общении. И в истории, в литературе, в философии они неразделимы, поэтому всегда, когда мы говорим о Мережковском, мы невольно говорим и о Зинаиде Николаевне Гиппиус.
В это время Мережковский много ездил, и он не только умел рассказывать ярко о своих путешествиях подруге, а потом жене, — он умел это описывать. И, может быть, не самое лучшее, но прекрасное в его творчестве — это эссе, которые он потом объединил под общим названием «Вечные спутники». Он описывает свое посещение Греции, Парфенона. Его навсегда заворожила красота античной Греции: голубое небо, белые колонны, прекрасный, совершенный мир. Конечно, это был миф — миф, пришедший откуда?то из XVIII в. Но он жил этим мифом. И в то же время в нем никогда не угасал огонек христианской веры.
Как это соединить? В те же годы, когда начинается его совместная жизнь с Зинаидой Николаевной, он задумывает философский, историософский роман, в котором необходимо было, по его мысли, противопоставить две правды. Что такое христианство? Это великое Откровение Божие. Но ведь это аскетизм, это отвержение плоти, это крайняя духовность, которая в конце концов отворачивается от всего прекрасного, что есть в мире. Зато язычество — это песнь плоти, это песнь любви, это песнь земли. Христианство совершенно не интересуется жизнью человеческой, общественным устройством, проблемой искусства или семьи. А в язычестве искусство бессмертно, и язычество воспело любовь еще со времен античных поэтов и философов: Софокл, Анакреон, Платон.
И вот выходит первый роман, он называется «Смерть богов» — о закате язычества. Две бездны, как любил это называть Мережковский: бездна Неба и бездна земли, царство Бога и царство зверя. Уходит язычество. Император Юлиан (IV в.) перед лицом наступающего и уже торжествующего христианства пытается повернуть историю вспять, пытается утвердить в подвластной ему империи обновленное, преображенное язычество — под знаком культа Солнца, который впитал в себя все восточные и античные религиозные традиции.
Мережковский рисует христианскую юность Юлиана. Жестокость при христианском императорском дворе, то, что видел юный Юлиан, — все это нарисовано резкими штрихами. Правда, если говорить с точки зрения литературной, живые образы Мережковскому почти никогда не удавались. Он был мастером слова, но никогда не был мастером творческого образа, — это разные вещи.
Я помню, когда я сам был совсем юным, когда мне было лет пятнадцать, впервые попалась мне эта книга. Я ровно ничего, как и все мои ровесники, не знал о Мережковском: в словарях его не было, в истории литературы он отсутствовал — он испарился из нашей культуры. Я начал читать этот странный роман «Смерть богов». И надо признаться, что, несмотря на невежество юности, сразу понял его главный недостаток. Показывая столкновение двух миров, Мережковский не сумел показать христианство. Христиане у него — это мракобесы, гонители, невежественные жестокие люди. А язычники — вот Юлиан, это личность, которой он больше всего сочувствует.
Я понимаю, что в этом был глубокий исторический и литературный смысл. Юлиан был человеком подлинного религиозного сознания. И то, что он пришел к язычеству, — не случайно (но это другая история). Я увидел, что Мережковский, который жил там (он путешествовал по Италии, путешествовал по тем странам), видел все через призму совершенно четких субъективных представлений. Да, Юлиан и его окружение имели основание обвинять христиан во многом. В романе показан, например, церковный Собор, где богословы и клерикалы препираются друг с другом с тяжкой, неприятной, отталкивающей ожесточенностью. И он дает возможность императору Юлиану войти на заседание Собора и мрачно, с удовлетворенной усмешкой смотреть на эту толпу архиереев и богословов, которые друг друга анафематствовали, и потом, когда наступила тишина — они все увидели вошедшего императора, — разразиться горькой иронической речью: «Вот ваше христианство!..» Христа там нет.
Современниками Юлиана были великие, благороднейшие фигуры в истории нашей Церкви: вместе с ним в Афинском университете учился Григорий Богослов, величайший поэт христианской древности, тончайшая душа, мудрец и святой, и его близкий личный друг Василий Кесарийский, которого называют Василием Великим, человек, которого Церковь не напрасно чтит на протяжении полутора тысяч лет. Да, Мережковский о них упоминает, но сквозь зубы, вскользь. Две–три странички он посвящает образам этих людей, которые были связаны с Юлианом, которые учились в университете одновременно с ним.
Трилогия должна была называться «Христос и Антихрист». Ничего из этого не вышло. Потому что Юлиан не был антихристом. В романе (да, пожалуй, и в жизни) это была страдающая душа, трагический персонаж, неудачник, который пытался идти против истории, но никак не антихрист. А уж Христа в этом романе и подавно нет. Это пристрастная, необъективная книга. Но вопрос, который она ставит, — важный вопрос: действительно ли христианство отвергает плоть? Николай Александрович Бердяев, который некоторое время был близок с Мережковским, отвечал ему так: «В нашей церковности на самом деле слишком много плоти, слишком много приземленности, слишком много быта, а не мало».
И не надо было изображать античность как гимн плоти. Все то одностороннее, крайне отрицательно относящееся к телу, к материи, к жизни, — пришло в христианство из язычества.
Я должен напомнить вам знаменитое крылатое греческое изречение о том, что тело является «гробницей», живое тело. Почему гробницей? Да потому, что, согласно Платону и неоплатоникам, дух заключен в теле, как в гробнице. Тело — это гроб, нечто негативное. Последователь Платона, живший через несколько столетий после него, Плотин (III в.) даже боялся раздеваться, он стыдился своего тела! В то время как апостол Павел называл тело храмом Духа Святого. И Библия никогда не имела презрения к телу — ибо тело создано Богом, как все творение, оно может быть прекрасно. Конечно, в язычестве было и другое: в искусстве, действительно, было воспевание тела. Но те пессимистические, мрачные, жизнеотрицающие элементы, которые Мережковский пытался навязать христианству — они паразитировали и на нем, — были присущи в достаточной степени язычеству. Антитеза эта была ложной.
Впоследствии, в предисловии к своей трилогии, Мережковский писал: «Когда я закончил эту книгу, я уже понимал, что небо и земля соединены, что они не противостоят друг другу, но что в лице Иисуса Христа они нашли свою полноту». Это было вскоре после его женитьбы. Он стал сознательным убежденным христианином и остался им до конца своих дней, до последнего вздоха.
Второй роман, «Воскресшие боги», — о Леонардо да Винчи. Мережковский много путешествовал по Италии, отлично знал искусство и историю Возрождения, но совершил такое же насилие над историей, потому что изобразил представителя подлинного христианского Возрождения, проповедника Савонаролу, на манер какого?то кликушествующего безумца: вот, мол, это аскетическое христианство. Савонарола там какой?то идиот, который морочит голову таким же идиотам, как он. А Савонарола был одним из величайших сынов Италии, поэтом, деятелем культуры. Он был монах, но абсолютный защитник демократии. И когда тиран, правивший его городом, умирая, вызвал его, чтобы фра Джироламо отпустил ему грехи, тот сказал: «Я отпущу тебе грехи, только если ты дашь родному городу свободу, если прекратишь тиранию» (а там была наследственная тирания). Савонарола погиб на эшафоте, отстаивая идеалы христианской свободы, он был одним из великих культурных гениев своей страны. А Мережковский его изобразил так, что даже читать стыдно.
Главный же герой, Леонардо да Винчи, рисуется им по образцу некой абстрактной модели, которую Дмитрий Сергеевич вычитал у Ницше: Леонардо да Винчи — человек, живущий по ту сторону добра и зла. Он с одинаковым интересом рисует прекрасные лица и ощеренные пасти толпы, собравшейся вокруг костров, где по наущению Савонаролы жгут великие произведения искусства. Да, жгли, конечно. Но Савонарола призывал жечь так называемые «суеты» — всякую дрянь, порнографию, он никогда не жег подлинных произведений искусства. А Мережковский в романе прямо изображает, как «Леда», знаменитая картина Леонардо да Винчи, стоит на вершине пирамиды, которую поджигают, а бесстрастный Леонардо со своим карандашиком зарисовывает выражение лиц беснующихся вокруг безумцев. Да, это было влияние Ницше, но Мережковский постепенно его преодолевал. Ему хотелось поднять достоинство человека, и это было великое движение и стремление. Он хотел, чтобы христианство сказало правду о земле, о жизни, о любви.
И вот однажды (это было осенью 1901 г.) Мережковский с Зинаидой Николаевной жили в пригороде; прогуливаясь, она спросила: «Ну, что будем делать зимой? Нам надо кончать разговоры, начать какое?то действие». Они оба были хрупкими интеллигентами, мало способными к действию, но хотели действовать всегда. «Давай соберем, — сказала Зинаида Николаевна, — людей самых противоположных идеологий, которые никогда не встретятся. Мы все живем врозь. Давай их соединим». «Отлично», — сказал Дмитрий Сергеевич. К ним присоединился поэт Минский, создатель странной философии, немного напоминающей экзистенциализм. Присоединился Тернавцев, бурный, красноречивый человек, мечтавший о Царствии Божьем на земле как о неком утопическом коммунизме. С ними был Василий Васильевич Розанов, гениальный и противоречивый человек, вечно страдавший от своей мизерабельной внешности, постоянно писавший про пол, секс, любовь и думавший, что в этом решаются все мировые проблемы. Он писал блестяще и всегда себе противоречил. Это была особая фигура, и о нем стоит говорить отдельно. Он был гениальный эссеист и мыслитель, который так никогда и не свел концов с концами.
Итак, Василий Розанов, сам Дмитрий Сергеевич, Минский, Тернавцев отправились к грозному Победоносцеву, человеку, про которого Бердяев говорил, что тот не верит в добро. Победоносцев был фактическим главой Русской Православной Церкви. Это был образованный, умный, глубокий, по–своему одухотворенный человек, который где?то в глубине своей души имел сложную внутреннюю жизнь. Не случайно он перевел книгу Фомы Кемпийского, католика (а он католиков терпеть не мог), «Подражание Христу» — великую книгу христианского мира, и она до сих пор выходит в переводе именно Константина Петровича Победоносцева.
Победоносцев — бледный, лысоватый, бесстрастный чиновник, в очках. Есть картина Репина «Заседание Государственного Совета», он там при всех регалиях, с воротником, как носили сенаторы. Это он инспирировал отлучение Льва Толстого, которое, конечно, имело определенный смысл, но я бы сказал, сделано это было неудачно (но это уже другой разговор).
И вот они идут к Победоносцеву — за разрешением организовать Собрания. Победоносцев решительно против. Начинаются всякие ходы, хлопоты, вдруг неожиданно Победоносцев соглашается. И осенью 1901 г. начинается странное мероприятие, честь создания которого принадлежит именно Дмитрию Сергеевичу Мережковскому.
На Фонтанке есть зал Географического общества — узкое здание, где в свое время выступал Семенов–Тян–Шанский и другие знаменитые путешественники. Был там узкий длинный зал, где стояла огромная статуя Будды, подаренная кем?то из восточных людей. И вот там поставили длинный стол, покрыли его зеленым сукном (как это делалось в присутственных местах). Во главе сидел архиерей, недавно ставший епископом, 40–летний, в очках, с длинной бородой. Это был Сергий Страгородский, будущий наш патриарх, которого избрали уже во время войны, в 1943 г. Рядом с ним ректор академии, молодой доцент академии Антон Карташев, будущий министр вероисповеданий Временного правительства, впоследствии за границей — крупнейший историк Русской Церкви (умер в 1960 г.). Зал был полон. Официально на эти диспуты могли ходить только члены Общества (но, конечно, ходили все, кто хотел). Главное, что не было пристава, а в те времена (не забывайте, что это начало нашего столетия) пристав должен был находиться в каждом общественном собрании, и если бы оратор стал говорить что?то не то, он имел право его перебить и заставить замолчать. Здесь не было пристава. Был только Будда, которого, чтобы не было соблазна у православных христиан, замотали коленкором, и он стоял завернутый, как некое чучело.
Прения открыл епископ Сергий, который сказал, что он пришел сюда для того, чтобы найти общий язык с интеллигенцией. Потом Тернавцев произнес блестящую речь. Тон всему задавал Дмитрий Сергеевич Мережковский, он вопрошал Церковь — уже не просто абстрактную Церковь, а конкретных богословов, конкретных епископов и архимандритов. Но интересен тон этих выступлений: диалог был доброжелательный, это была великая встреча, великое событие в истории.
Бердяев впоследствии вспоминал: вдруг в уголке Петербурга — свобода слова, свобода совести — хоть ненадолго! Чуть больше года длились эти собрания. Потом Победоносцев сообразил, что там говорят такие вольные речи, что надо закрывать. Состоялось двадцать два Собрания. И должен вам сказать, что хотя это потом было забыто, но все движение русской религиозной мысли так или иначе вышло из этих Собраний, созданных Мережковским — вернее, Мережковским и Зинаидой Николаевной; я еще и еще раз подчеркиваю, что это была ее идея, и она все время проводила ее в жизнь, хотя сама на Собраниях не выступала, выступали в основном мужчины. Это были профессора Духовной академии, духовенство, представители литературы, критики — вся когорта «Мира искусства»: Сергей Дягилев, Лев Бакст, Александр Бенуа. Они пришли необычайно заинтересованные — им открылся новый религиозный мир!
Сергей Маковский, впоследствии литературный критик и искусствовед (он написал книгу «На Парнасе серебряного века», вышедшую в Мюнхене в начале 1960–х годов), тоже ходил на эти собрания. Маковский вспоминает, что на первом же заседании сидел молодой студент первого курса математики Флоренский. Он еще не выбрал своего пути, и я думаю, что присутствие на этих Собраниях (на которых он только молчал и слушал), безусловно, повлияло на его дальнейшую жизнь и духовное развитие. До сих пор эти Собрания не оценены и недостаточно изучены, хотя после 1905 г., когда прекратился нажим цензуры, были созданы уже целые общества имени Владимира Соловьева в Москве, в Петербурге, в Киеве. Но начало всему положил Мережковский.
Его третий роман, который был написан уже после закрытия Собраний, назывался «Антихрист». Это роман о Петре I, роман богословский, философский. Тяжкая, мучительная книга. Все то черное, что можно сказать о Петре, там собрано и сказано с большим знанием дела. Здесь ему уже наконец удалось показать антихриста. Но Христа там не было. При всем его желании показать Христа в лице тех, кто противостоял реформе Петра, это не получилось. Старообрядцы? Он не сумел их изобразить, хотя очень интересовался ими. Царевич Алексей? Да, у Мережковского он фигурирует как носитель веры. Он разговаривает там с Лейбницем, знаменитым немецким философом, который говорит: «Почему у вас в России все так неблагополучно?» И Алексей отвечает: «Ну да, мы голые, пьяные, нищие, но в нас — Христос». Но в романе этого не видно. Есть там ужасная сцена, когда царевич, погибая в застенке, в присутствии своего отца, Петра I, проклиная его, предсказывает, что за это его род, его династия погибнет в крови. Это было написано в самом начале нашего столетия.
Мережковский ищет истину. Он изучает Гоголя, потому что Гоголь для него — жертва христианской односторонности. Отец Матфей Константиновский, который был в последние годы духовником Гоголя, представлен Мережковским как некий демонический образ; он олицетворял историческое христианство, которое не могло найти общего языка с писателем и подрубило его творчество. Это тоже было неверно, несправедливо. Отец Матфей, на которого так много клеветали в истории и литературе, совсем не собирался подсекать творчество Гоголя.
Кризис у Гоголя был внутренний, спонтанный. И на самом деле речи отца Матфея не сыграли решающей роли. Он не отрицал его писаний, наоборот, хвалил то, что Гоголь писал раньше. Отцу Матфею не нравились образы второго тома «Мертвых душ». Он не был литературным критиком, он был простым священником, протоиереем из города Ржева. Гоголь ему носил второй том «Мертвых душ», тому не нравилось — это было его право. Так ведь и Гоголю тоже не нравилось — вы думаете, он сжег, потому что с ума сошел? Он сжег, потому что ему не нравилось. И сейчас, читая то, что осталось от этого тома, мы чувствуем, что там действительно что?то было неблагополучно, что он не справился с этим.
Книга, которую я упоминал, «Лев Толстой и Достоевский», ставит ту же самую проблему о христианстве и язычестве. Кто здесь язычник? — Лев Толстой. Ясновидец плоти — так его представляет Мережковский. А Достоевский — это ясновидец духа. Опять та же упрощенная схема, тут над ним «нависает» Гегель в самом упрощенном виде. Тезис: плоть, язычество — в данном случае это Лев Толстой. Антитезис: дух, потрясающий плоть, — в данном случае это Достоевский. Синтез? Синтез впереди. Был Ветхий Завет. Ветхий Завет говорил нам о плоти (вместе с язычеством). Пришел Сын Человеческий, дал нам Новый Завет, но Он говорил только о Духе. Нужен Третий Завет, в котором полностью откроется священная полнота божественности.
Мережковский вступил здесь на путь какого?то странного богословия. Думается, что не без Розанова он пришел к мысли, что любовь мужчины и женщины является прообразом какой?то божественной тайны. В широком богословском смысле слова это несомненно так. Ибо замысел Божий, как мы знаем, есть соединение разделенного в мире: не смешение, не нивелировка, а соединение. Все то, что распадается и разделяется, — это сатанинская смерть. А гармония, единство — это божественное. Поэтому любовь есть величайшая сила. Ее можно сравнить с внутриядерными силами, которые держат материю. Они должны быть огромными, недаром при своем освобождении они дают такой колоссальный разрушительный эффект.
Если для того чтобы соединить материю воедино, нужна такая колоссальная сила, то для того чтобы соединить человеческий дух, человеческие личности, нужна не меньшая сила. Когда?то шел фильм «Хиросима, любовь моя», где говорилось о трагедии Хиросимы и о любви двух людей, — это не меньший взрыв, только в другом плане. Но Мережковский в своей «теологии» (я ее называю теологией в кавычках) переносил эту тайну на Троицу, переносил неправомерно. Он ухватился за тот факт, что на древнееврейском и арамейском языках слово руах (дух) имеет женский род. И для него это стало тайной трех: Дух, который, соединяясь с божественным Отцом, рождает Сына. В треугольнике отец–мать–дитя (сын) отразилась вечная троичная тайна. На все лады во всех своих произведениях он возвращается к этой мысли. В ней очень мало богословского и философского обоснования — это намеки, эмоции.
Во–первых, рождение человека не является плодом любви; плодом любви является единство душ, которое было, скажем, у него и Зинаиды Николаевны. Рождение человека может совершиться, как и рождение и зачатие любого живого существа, без любви. И кроме того, не обязательно, чтобы было трое — детей?то может быть много. Короче, аналогия эта совершенно не работает, но она мучительно преследовала его всю жизнь.
Затем у него возникает мысль о том, что старый мир должен быть разрушен, и для того чтобы приблизить третий Завет, необходимо революционное преобразование мира. Он носится с идеей религиозного, богословского обоснования революции. Он все время говорит о том, что грядет царство хама. У него есть очень интересная книга — «Грядущий Хам» — одно название само по себе заслуживает внимания. «Не мир, но меч…» — так он обрушивается в ней на историческое христианство.
Да, мы должны быть достаточно честны: мы должны признать, что в христианство на протяжении веков неоднократно просачивались элементы мироотрицания, которые Евангелию не соответствуют. И это давало горькие плоды. Но восставать против исторического христианства — значит восставать вообще против христианства, ибо оно живет и являет себя в истории, а не где?то в мире абстрактных идей.
Мережковский постоянно жил за границей, там он писал свои последние романы, в частности, «Царство зверя» — о разрушении империи. Безумный Павел I — фигура очень противоречивая. По–моему, Мережковский не сумел увязать две стороны личности Павла. Вторая часть, замечательная, — о декабристах, она называется «Александр I»; эта книга написана под сильным влиянием Достоевского. И наиболее мощная часть — «14 декабря» (тоже под влиянием Достоевского). Это полотно тех событий, напоминающее многое в нашем времени. Люди неподготовившиеся, которые вышли раньше времени, — как будто смотришь в зеркало нашей эпохи.
Супруги Мережковские часто уезжали за границу и иногда ненадолго возвращались в Россию. Это несколько оторвало их от общественной, от философской жизни и от Церкви. У них была маленькая тайна (почти никто не знает о ней, в литературе она почти не отражена). Э го придумала Зинаида Николаевна. Она говорила: раз историческая Церковь несовершенна, будем создавать новую Церковь. Такая мысль могла родиться в голове только у дамы. И они стали создавать — сначала маленький кружок, туда приходили лучшие люди эпохи: Бердяев, Карташев, Рачинский и многие другие. Потом она создала совсем интимный круг: Дмитрий Сергеевич, Дмитрий Философов — их ближайший друг, и она. И они стали совершать дома некое подобие малого богослужения. Ставилось вино, цветы, виноград, читались какие?то импровизированные молитвы — это была как бы евхаристия. Когда Бердяев узнал об этом, он совершенно взбесился, и это послужило поводом к его окончательному вхождению в православие. Он сказал, что он православный и не может вынести этой доморощенной церкви. Эти своеобразные события, как бы от противного, толкнули его к Церкви.
Критика встречала Мережковского довольно прохладно, люди часто не понимали его проблематики.
В книге «Начало века» Андрей Белый дает гротескную картину выступления Мережковского в зале Московского университета. Его откровения кажутся философам, профессорам нелепыми, а сам он в сатирическом изображении Андрея Белого просто смешон.
Это гротескное видение выступления Мережковского в Москве показывает, насколько чужд он был академической среде. Они действительно его не понимали, и он не понимал, куда он шел. Это были два мира: мир XIX века — классики — и он, обращенный к каким?то будущим зорям, как тогда любили говорить.
Наступление революции Мережковский воспринял совершенно однозначно. Из всех русских религиозных писателей, мыслителей он был самым непримиримым антисоветчиком. Как говорил Евтушенко по поводу Гумилева, «из песни слова не выкинешь…». Гумилев был монархист, однако служил и считал своим долгом служить в государстве, принципы которого его не очень устраивали. Но Мережковский был, я думаю, под определенным влиянием Гиппиус, которая была совершенно непримиримой, такой и умерла. Непримиримой до парадоксов. Одно время они были близки с Борисом Савинковым, в 1919 г. бежали из России, были близки к кругам эсеров, потом отошли от них и остались вдвоем необычайно одинокими в эмиграции. Правые считали их революционерами, левые не знали, куда их приткнуть, — они никому не подошли. Постоянно искали некоего политического пристанища. К Пилсудскому примкнули, потом он их разочаровал. Даже Муссолини, когда они жили в Италии, вызывал у Мережковских надежду. Я читал их переписку; Дмитрий Сергеевич пишет: «Цезарь» обещает меня принять («Цезарь» — это условное название Муссолини). Но и «Цезарь» их разочаровал.
Когда началась Отечественная война, многие эмигранты, среди них и Бердяев, и Булгаков, стояли на патриотической позиции. Гиппиус не разделяла их взглядов. Она написала книгу «Царство Антихриста», где изобразила революционную жизнь, события в Петрограде и вообще в России, в Москве, с самой негативной точки зрения. Не надо ничего приукрашивать или обелять — так это было.
Для чего понадобились Мережковскому в дальнейшем его философско–литературно–исторические эссе? Чтобы развивать ту же самую мысль: христианские идеи не реализованы в мире. В Евангелии заложена идея братства человечества — великая идея. А кто ее пытается реализовать? Наполеон, человек с демонической судьбой! Очень интересно, ярко написана книга о Наполеоне. Человек, не имевший в себе христианского духа, пытается создать единое человечество. Неизвестно, насколько исторически это правда, но так изображает Мережковский.
Пора преодолеть два Завета и идти к новому, третьему. В этой драме изображается и апостол Павел, и Хуан де ла Крус, знаменитый испанский святой.
Центральная книга Мережковского, написанная в изгнании, изданная в 1932-1933 гг. в Белграде, — «Иисус Неизвестный». Одно из самых странных и оригинальных произведений на евангельскую тему. Писатель пытается дать новое освещение тайны Христа, используя огромный арсенал апокрифов, которым до этого никто не придавал такого значения. И название?то какое, заметьте: «Иисус Неизвестный». Мир не понял Христа, мир Его не познал. Это действительно евангельские слова, но тем не менее в Евангелии сказано, что Он в мире был и мир Его не познал, но кто?то Его принял и кто?то Его познал. Для Мережковского Иисус не понят ни Церковью, ни миром. Один из парижских критиков назвал рецензию на эту книгу «Церковь забытая» (Иисус Неизвестный, а Церковь забытая). Если бы дух Христов не реализовывался в Церкви, не было бы ничего того, что дало христианство миру.
Мережковский великолепно, на уровне крупнейшего ученого, знал всю новозаветную историческую литературу. Книга написана ярко, очень субъективно. Это огромное трехтомное эссе, которое начинается с описания, как выглядит его личное Евангелие, которое он возит с собой, еще из России, потрепанное, которое он боится переплести, потому что не хочет с ним расстаться ни на один день.
И остался Мережковский при тайне пола. Он нашел в одном из апокрифов слова Христа: «Когда будет Царство? Тогда будет одно: женское будет мужским, мужское будет женским».
В те времена, в начале века, которые определили философское мышление Мережковского, был популярен один, по–моему, не совсем психически здоровый австрийский писатель, покончивший с собой, Отто Вейнингер, написавший книгу «Пол и характер» (она у нас была переведена в те годы и пользовалась большой популярностью). Он много рассуждал о полярности двух полов, о том, что в каждом человеке заключена какая?то частица другого пола (если он мужчина — в нем есть элемент женщины, если это женщина — в ней есть элемент мужчины). Об этом много спорили еще с той поры, когда Владимир Соловьев написал книгу «Смысл любви».
На самом деле Мережковский заблудился в очень простых вещах. Пол не есть явление вечное. А полнота человека способна открываться во всем. И если это индивидуум, который принадлежит, скажем, к мужскому полу, совершенно не обязательно, что он должен нести в себе и женский элемент. Духовно человек стоит выше пола, поэтому апостол Павел говорит, что во Христе нет ни мужчины, ни женщины. Но для нашего единства, для нашей любви друг к другу обязательно должно быть различие: в характере, в типе мышления, в типе эмоциональной жизни. Однако на самом деле это не столь существенно, чтобы об этом можно было писать и размышлять всю жизнь.
Правда о земном — это то, что действительно достойно из наследия Мережковского. Мы (христиане, богословы) должны честно признать, что он был частично прав в том, что на протяжении истекших двадцати столетий нередко бывало так, что христиане и руководство Церквей не уделяли достаточно внимания проблемам жизни, проблемам мира сего. Понять и простить это можно, потому что люди хотели сохранить и развить в себе внутреннюю силу духа, чтобы пойти в мир. Но в процессе развития духа они забывали, для чего это делается, и в мир не шли.
Вероятно, многие из вас знают о святом Серафиме Саровском. Он много лет прожил в затворе, он много лет не общался с людьми, но когда в нем созрела духовная сила, сила благодати Духа Божьего, — он открыл дверь своей хижины для людей. Он понес свое сердце, напоенное Святым Духом, людям. Вот это и есть диалектика христианства, которое не отрицает мир — и не принимает его огульно, не становится мирским, обмирщенным. Здесь всегда есть пространство, для того чтобы принять, преобразить и одухотворить мирское. Этот синтез, который совершается в истории Церкви и будет совершаться, и был совершен раз и навсегда в лице Христа, в философии Мережковского мыслился и представлялся как нечто расколовшееся, несоединенное, как то, что должно соединиться в неком грядущем третьем Завете. И мы сегодня говорим ему: нет, Новый Завет есть Завет вечный. Третий Завет ни Церкви, ни миру не нужен, христианство само по себе сегодня, как и вчера, несет в себе эту потенциальную возможность освящения, постижения, проникновения во все сферы мира.
Нет, друзья мои, нет ничего светского, мирского, нет ничего находящегося вне Бога. Вне Бога — только небытие. Все связано с Ним, и все находятся перед Его лицом. За много сотен лет до Рождества Христова Господь дал Аврааму, нашему отцу, отцу всех верующих на земле, первую заповедь: «Ходи передо Мной и будь непорочен».
«Ходи передо Мной», — вот основа для христианской деятельности, для христианской любви в семье, для христианского воспитания, для христианского искусства — для всего того, что есть. «Ходи передо Мной», что бы ты ни делал — колол бы ты дрова, сидел бы у постели больного или рассказывал друзьям смешную историю, чтобы поднять их дух, чтобы они не унывали, — безразлично. Все то, что не является грехом, совершается перед лицом Божьим. Но мы должны быть благодарны этим искренним людям, которые мучились, страдали и поднимали эти вопросы.
В заключение я хочу вам прочесть несколько строк одного из лучших, с моей точки зрения, стихотворений Мережковского. Это стихотворение называется, как и ода Державина, «Бог». Пожалуй, едва ли в русской литературе можно найти подобное простое, без всякого декадентского привкуса, стихотворение о самом важном, о самом последнем, о самом прекрасном, о самой сущности нашей жизни и о Том, перед лицом Которого должны мы все ходить.
О Боже мой, благодарю
За то, что дал моим очам
Ты видеть мир,Твой вечный храм,
И ночь, и волны, и зарю…
Пускай мученья мне грозят, —
Благодарю за этот миг,
За все, что сердцем я постиг,
О чем мне звезды говорят…
Везде я чувствую, везде
Тебя, Господь, — в ночной тиши,
И в отдаленнейшей звезде,
И в глубине моей души.
Я Бога жаждал — и не знал;
Еще не верил, но, любя,
Пока рассудком отрицал, —
Я сердцем чувствовал Тебя.
И Ты открылся мне: Ты — мир.
Ты — все. Ты — небо и вода,
Ты — голос бури, Ты эфир,
Ты — мысль поэта, Ты — звезда…
Пока живу — Тебе молюсь,
Тебя люблю, дышу Тобой,
Когда умру — с Тобой сольюсь,
Как звезды с утренней зарей.
Хочу, чтоб жизнь моя была
Тебе немолчная хвала.
Тебя за полночь и зарю,
За жизнь и смерть — благодарю!..
22 октября 1989 г.