Встреча

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Встреча

Это происходило в Петербурге 29 ноября 1901 года. В помещении Географического общества на Фонтанке началось необычное заседание.

Узкий, похожий на коридор зал набит до отказа. Здесь и студенты, и профессора, и дамы. Вдоль стены стол, покрытый зеленым сукном, в углу огромная статуя Будды, обмотанная коленкором. В президиуме торжественно расположились люди в рясах и клобуках. Рядом слева — светские, преимущественно молодые. Удивляет отсутствие привычного пристава, имевшего право прерывать ораторов. Атмосфера приподнятая. У всех чувство какого?то важного исторического события.

Так было положено начало Петербургским Религиозно–философским Собраниям.

Председатель епископ Сергий Страгородский начинает говорить. Он хочет сразу ясно определить свою позицию. «Самое искреннее мое желание быть здесь не по рясе только, а и на самом деле служителем Церкви, верным выразителем ее исповедания», — заявляет он. Во время речи епископ сквозь очки внимательно оглядывает ряды присутствующих. Поистине необычное собрание. Кого тут только нет!

Вот хрупкий человечек с подстриженной бородкой: Дмитрий Мережковский. В свои тридцать шесть лет он уже известный писатель, поэт, переводчик, критик. Рядом — рыжеволосая женщина с лорнеткой, его жена, поэтесса Зинаида Гиппиус. Они — главные инициаторы встречи. Вот блестящий театровед, князь Сергей Волконский. Тут же — деятели из журнала «Мир искусства»: Сергей Дягилев, Леон Бакст, Александр Бенуа.

Вот грубоватый и шумный архимандрит Антонин Грановский. Он станет епископом, спустя двадцать лет возглавит в Москве церковный раскол реформистского направления и уйдет из жизни в 1927 г. нераскаянным бунтарем. Сейчас же он работает в цензурном комитете: ему предстоит контролировать публикацию отчетов Собраний[2].

Вот невзрачный на вид писатель Василий Розанов, автор гениальных эссе, неподражаемый стилист, мыслитель, мучительно метавшийся между страстной любовью к христианству и столь же страстной ненавистью к нему. Он угаснет от голода в Сергиевом Посаде в 1919 году, примирившись с Церковью. Вот Антон Карташев — сын уральского шахтера, доцент Духовной Академии, ему двадцать шесть лет. В 1917 году он займет должность министра вероисповеданий во Временном правительстве и от его лица откроет Поместный Собор Русской Церкви. В эмиграции он до самой смерти (1960) будет профессором Парижского богословского института, прославится как автор фундаментальных трудов по церковной истории. Среди публики девятнадцатилетний студент-математик с длинными вьющимися волосами. Это Павел Флоренский, приехавший из Москвы, будущий знаменитый богослов и ученый. В 1937 году он погибнет в лагере.

Василий Васильевич Розанов

Портрет работы Л. Бакста

И, наконец, сам председатель, сорокалетний епископ Сергий, тоже личность незаурядная. Автор смелого по тому времени богословского исследования, он был миссионером в Японии, недавно назначен ректором Петербургской Духовной Академии. Но едва ли кто?нибудь тогда предполагал, что в 20–е годы ему придется возглавить иерархию Русской Церкви и что потом, во время второй мировой войны, он станет Патриархом.

Но все это в будущем. Пока же на пороге XVIII века эти столь разные люди собрались на Фонтанке для первой открытой встречи между представителями Церкви, с одной стороны, и литераторами, художниками, публицистами — с другой.

Их отцам, наверно, было бы трудно предвидеть подобную встречу. В России уже почти два века церковный мир и мир интеллигенции разделяла если не вражда, то глухое непонимание и отчуждение. Начиная с петровской эпохи образованное общество в значительном своем большинстве оказалось в отрыве от традиционных православных истоков.

Хотя многие выдающиеся деятели русской культуры были убежденными христианами, образ жизни, быт, интересы основной массы интеллигенции складывались вне церковности. Характерный пример привел на Собраниях князь Волконский, описывая общую неловкость при посещении священником дома предводителя дворянства: «Ни мы с ним не умеем, ни он с нами не умеет просто разговаривать: он такой, как бы сказать, неучастник нашей общей жизни, что для него нужны специальные темы, особенный разговор; в присутствии батюшки как бы останавливается наша жизнь, и только по уходе его мы со вздохом облегчения к ней возвращаемся»[3].

Главным наследием, невольно воспринятым интеллигенцией от христианства, была преданность высоким нравственным идеалам. Преданность, готовая идти на самые тяжелые жертвы и героизм. При этом у тех, кто был поглощен мыслью о «благе народном», сама Церковь как институт, подчиненный государству, вызывала протест и недоверие. Позитивизм, упование на прогресс, народничество стали символом веры интеллигенции в целом. В свою очередь духовенство, богословы не могли найти с ней общий язык, не без основания видя в интеллигентах вольнодумцев и крамольников. Словом, конфронтация была обоюдной. Показательно, что когда в середине XIX века архимандрит Феодор Бухарев попытался перебросить мост между церковностью и культурой, это встретило отпор в самой же церковной среде. А светские писатели, выступавшие в защиту религии, оказывались среди «своих» в одиночестве…

Главным наследием, невольно воспринятым интеллигенцией от христианства, была преданность высоким нравственным идеалам. Преданность, готовая идти на самые тяжелые жертвы и героизм. При этом у тех, кто был поглощен мыслью о «благе народном», сама Церковь как институт, подчиненный государству, вызывала протест и недоверие. Позитивизм, упование на прогресс, народничество стали символом веры интеллигенции в целом. В свою очередь духовенство, богословы не могли найти с ней общий язык, не без основания видя в интеллигентах вольнодумцев и крамольников. Словом, конфронтация была обоюдной. Показательно, что когда в середине XIX века архимандрит Феодор Бухарев попытался перебросить мост между церковностью и культурой, это встретило отпор в самой же церковной среде. А светские писатели, выступавшие в защиту религии, оказывались среди «своих» в одиночестве…

Одним из немногих «окон», через которые интеллигенция смогла заглянуть в Церковь, стала Оптина пустынь. Однако, за редкими исключениями, связь с ней деятелей культуры была спорадической и недостаточно прочной. Даже Ф. М. Достоевский и Вл. Соловьев приезжали туда только раз и всего на три дня. Оба они — и великий писатель, и великий философ, посвятившие себя раскрытию христианского идеала, — обращались к интеллигенции, к которой сами принадлежали. Но и от них «замкнутая» среда церковности, мир духовных школ церковной мысли и жизни были во многом далеки. Они лишь подготовили почву для того диалога, который стал возможен на Петербургских Собраниях.

Они возникли через год с небольшим после смерти Вл. Соловьева. Их прообразом стали лекции философа, ориентированные на светскую аудиторию. Но задумал Собрания не он. Мысль о них родилась у Дмитрия Мережковского и его жены. К тому времени Мережковский прошел уже путь от позитивизма и Ницше к Евангелию. Однако в своих романах «Смерть богов» и «Воскресшие боги» он все еще утверждал, будто христианство есть отвержение «плоти», «земли», культуры, что необходим его синтез с язычеством, которое якобы несет в себе «откровение плоти».

Мы не будем здесь останавливаться на спорности этой идеи. Напомним только, что именно античное язычество во многом было пронизано мироотрицанием, пессимизмом и спиритуализмом и что Евангелие отнюдь не отрицает ценности жизни, «земли». Но в данном случае важно, что Мережковский захотел поставить во всей его остроте вопрос о проблемах «мира» перед Церковью, перед ее «официальными» служителями.

Сентябрь 1901 года. Мережковский с женой проводили в пригороде. Как всегда, много беседовали, строили планы. Их уже начинали тяготить философские разговоры в узком кругу. Не пора ли выйти на более широкое поприще? Зинаида Николаевна однажды выразила надежду, что дело продвинулось бы, если бы «разные люди сошлись, которые никогда не сходились и не сходятся»[4]. Мережковскому эта мысль чрезвычайно понравилась и захватила его целиком. Действительно, самое лучшее при обсуждении темы Церкви — услышать живой голос «исторического христианства»…

Вернувшись в Петербург, супруги энергично принялись выполнять задуманное. Они понимали, что им не обойти «хозяина положения», могущественного К. П. Победоносцева, обер–прокурора Синода. Все знали его как человека консервативных взглядов, не любившего никаких новшеств. Это о его «совиных крылах» писал позднее Александр Блок…

Не без страха пришли к нему на прием 8 октября пятеро делегатов от будущих Собраний. Это были: сам Мережковский, В. Розанов, публицист Д. Философов, «наперсник» Гиппиус, и журналист В. Миролюбов. Особенно важно было присутствие в группе «кудрявого Валентина», как называли друзья Тернавцева. Этот яркий, легко воспламеняющийся человек и темпераментный оратор, с одной стороны, был близок интеллигенции, а с другой — церковным кругам, т. к. служил в Синоде.

Не сохранилось подробных воспоминаний о встрече с Победоносцевым. Но, во всяком случае, он выслушал делегатов. В тот же день они отправились в Александро–Невскую лавру к митрополиту Антонию Вадковскому. К ним присоединились поэт Николай Минский и художники Бенуа и Бакст. Митрополит, первенствующий член Синода, слыл либералом и отличался мягким характером. Он живо откликнулся на идею Собраний. Вероятно, благодаря ему Победоносцев пусть и нехотя, но дал разрешение. Однако он поставил условие, чтобы в Собраниях участвовали только «действительные члены». «Впрочем, это правило обходилось, — вспоминает искусствовед Сергей Маковский, — Я первый, никогда членом Общества не состоял, а бывал на Собраниях»[5].

Итак, впервые за долгие годы сошлись для открытой дискуссии духовенство, преподаватели Академии и представители творческой интеллигенции самых разных взглядов, в том числе профессора и студенты.

Разными были и намерения собравшихся.

Одни готовились защищаться, другие — идти в наступление. Редактор журнала «Миссионерское обозрение», помощник Победоносцева Василий Скворцов радовался возможности «вразумлять заблудших». Мережковский силился вовлечь аудиторию в круг волновавших его идей и умственных схем. Он выступал как христианин, «вопрошавший» Церковь. Розанов время от времени посылал записки с меткими мыслями. Выступать он не любил.

Говоря о знакомстве с людьми Церкви, Зинаида Гиппиус вспоминала, какой неожиданностью была для нее и ее друзей встреча с ними. «Это воистину были два разных мира. Знакомясь ближе с “новыми” людьми, мы переходили от удивления к удивлению. Даже не о внутренней разности я сейчас говорю, а просто о навыках, обычаях, о самом языке; все было другое, точно совсем другая культура. Ни происхождение, ни прямая принадлежность к духовному званию — “ряса” — не играли тут роли. Человек тогдашнего “церковного” мира — кто бы он ни был: чиновник, профессор, писатель, учитель, просто богослов, притом одинаково умный и глупый, талантливый и бездарный, приятный и неприятный, — неизменно носил на себе отпечаток этого “иного” мира, непохожего на наш, обычно–интеллигентский, “светский” (по выражению церковников) мир»[6].

Однако всех не покидало сознание принадлежности к одной истории, к одной стране, народу, обществу и, в конечном счете, — все же к одной культуре, как бы ни отличались отдельные ее проявления. В этом Собрания очень напоминают диалог, начавшийся несколько поколений спустя — после празднования тысячелетия Крещения Руси…

Естественно, что задача преодолеть разрыв между церковной и светской культурой достигалась не без труда. Сказывалось отсутствие опыта в такого рода дискуссиях.

Подчас прения уходили далеко в сторону от основной темы. Нередко бывало, что каждый начинал говорить о «своем», не очень?то прислушиваясь к остальным. Так, протопресвитер И. Янышев постоянно возвращался к развитию филантропических учреждений. Это казалось ему панацеей от всех бед.

Характеризуя роль богословов на Собраниях, С. Маковский пишет: «Не все участвовали в прениях, но были и такие, особенно из монахов, которым, видимо, нравилось говорить и блеснуть ученостью; были и искренне заинтересованные сутью возбуждавшихся вопросов, благорасположенные к “светскому” богомудрию (всех непримиримее в спорах оказались ученые богословы без ряс)»[7]. Художники, театралы и поэты чаще всего оставались пассивными слушателями. Церковь интересовала их главным образом в связи с новыми веяниями в искусстве, с переоценкой передвижнического реализма, с возрождением символики и любви к архаическому и мистическому в творчестве.

Людей Церкви непривычно поражала взвинченная и усложненная речь писателей и публицистов, а те в свою очередь сетовали то на «прямолинейность», то на «обтекаемость» выступлений богословов. Председательствующий епископ Сергий потратил много сил для того, чтобы диспутанты пришли к взаимопониманию.

И все же, обстановка на Собраниях была вдохновляющей. Все ценили возможность открыто говорить о наболевшем, ставить острые проблемы, дискутировать и слушать, не оглядываясь на «начальство».

После вступительного слова епископа Сергия, краткого, взвешенного, проникнутого духом открытости, Собрания были начаты докладом Тернавцева «Русская Церковь пред великой задачей». Он явился одним из важнейших выступлений, который определил весь характер и стиль диалога.

Тернавцев отметил нарастание глубокого духовного кризиса в стране, связанного с тем, что идеи секулярного прогрессизма 60–х годов зашли в тупик. «Творческая энергия их исчерпана; действительные же плоды не отвечают ни вечным запросам совести, ни решительным требованиям текущей жизни»[8]. Далее Тернавцев указывал, что возрождение страны должно совершаться «на религиозной почве». Поэтому огромная ответственность ложится на деятелей Церкви. Готовы ли они сегодня к такому делу? Для докладчика это было в высшей степени сомнительно, поскольку, по его словам, «проповедники Русской Церкви наставлены в вере в большинстве односторонне, часто ложно воодушевлены, мало знают и еще меньше понимают всю значительность мистической и пророчественной стороны христианства. Но самое главное, они в христианстве видят один только загробный идеал, оставляя земную сторону жизни, весь круг общественных отношений пустым, без воплощения истины. Эта односторонность и мешает им стать “ловцами человеков” наших дней»[9].

По мысли докладчика, раскрытие потенций, заложенных в Церкви, будет полнее, если она будет действовать в союзе с интеллигенцией России. Интеллигенция активна, жертвенна, стремится служить на–роду. А между тем она явно противостоит Церкви. Люди, которые смело критикуют власть имущих, которые всегда боролись против несправедливости, которые стремятся к преобразованию жизни на лучших началах, не смогут понять Церкви, если она по–прежнему будет замкнута в себе, останется равнодушной к проблемам культурным, гражданским, социально–нравственным. Задача Церкви — повернуться лицом к миру, открыть ему свои сокровища, спрятанные под спудом. «Если она осознает и примет эту задачу и решение ее возведет в степень своего религиозного долга, — она, теперь подавленная и бессильная, тогда явится центром неудержимых нравственных притяжений во главе всех идейных сил страны. Тогда только она окажется верною и по отношению к своей собственной внутренней сущности»[10].

Иначе говоря, Тернавцев не призывал русское христианство «приспособиться» к веяниям века, а настаивал на том, что творческое воздействие Церкви на мир, ее открытость есть реализация ее же подлинной универсальной природы. «Для всего христи–анства, — сказал он, заключая доклад, — наступает пора не только словом в учении, но и делом показать, что в Церкви заключается не один загробный идеал»[11].

После доклада начались прения, которые, к сожалению, во многом были сведены к частным вопросам: что такое интеллигенция, какова роль духовенства в жизни народа, верно ли Тернавцев отразил положение в русской богословской науке? Наиболее принципиальной была краткая реплика епископа Сергия. Он отметил, что, возвещая о небесном, Церковь уже тем самым преобразует жизнь земную, что она не должна ставить во главу угла своего служения вопросы социальные. В частности, епископ привел исторический пример: «Церковь, — сказал он, — прямо не восставала против рабства, но проповедовала истину небесного идеала и высшего достоинства человека. Этим, а не чем?либо иным она постепенно достигла отмены рабства»[12].

На втором заседании идея Тернавцева была поддержана Д. Философовым, чей до–клад Тернавцев зачитал. Философов настаивал на том, что основа Церкви — две главные заповеди, указанные Христом Спасителем: заповедь о любви к Богу и о любви к ближнему. Интеллигенция восприняла лишь вторую заповедь. «В наших врачах, курсистках, студентах, шедших в голодный год на служение ближнему, была бессознательная “религиозность”, поскольку верны они были истинной любви к “земле”. Но “религиозность” — не религия. Вера в Бога была у них подменена верой в прогресс, цивилизацию, в категорический императив. И вот на наших глазах сознание общества выросло, и старые идеалы перестали его удовлетворять. Тщету их наглядно показали Достоевский и Ницше, чтобы не говорить о духовных писателях. Во имя любви к ближнему без любви к Богу не может быть истинного делания на земле. Без Бога не может быть настоящей культуры, охватывающей всю полноту бытия человечества… Церковь, в противоположность интеллигентному обществу, поняла и приняла сознательно лишь первую половину заповеди: “Возлюби Господа Бога своего всем сердцем твоим, всею душою твоею”. И, не вместив второй, она стала отрицать ее, довела свою любовь к Богу, свое служение Ему — до ненависти к миру, до презрения к культуре. Историческое христианство вплоть до XX века сосредоточивало все свое внимание лишь на аскетической стороне учения Христова, на служении Богу, пренебрегши в своей односторонности тем Божиим миром, часть которого — работающие в поте лица ближние»[13].

Эта мысль, восходившая еще к П. Я. Чаадаеву и Вл. Соловьеву, стала позднее одной из стержневых в русском религиозно–философском ренессансе XX века. Но тогда, на Собраниях, доклад Философова не был понят. Против него странным образом высказался даже Тернавцев, развивавший аналогичные мысли о единении «правды о Небе» и «правды о земле».

Наиболее яркой была реакция В. Розанова. Он вполне согласился с тем, что конфронтация «сторон» бессмысленна и опасна, что необходимо стремиться к единению. Более того, Розанов подчеркнул, что раскол Церкви и культуры — явление не только русское, но и общеевропейское. «Вся Европа, — говорилось в его записке, — оплакивает разъединение “культурных классов” с Церковью. Но и сами эти “культурные классы” выросли, пожалуй, в своих антипатичных и легкомысленных чертах, потому что выросли улично и театрально, а выросли они так потому, что были отторгнуты от Церкви»[14].

Но Розанов шел еще дальше и ставил вопрос об утрате в самой Церкви духа общинности. Проповедники зовут людей в ее ограду, но те, кто приходит, не могут найти там того, чего ожидали. Как отличается обычная церковная жизнь от «свободы и простоты» Евангелия. «Боже, — восклицает Розанов, — до чего тогда было не похоже на наше! Плакать хочется при сравнении. Мы расселись по канцеляриям и говорим: “Вот взгляните на нас, мы — христиане”»[15]. Розанов говорил от лица интеллигенции, интеллигенции верующей, о тех самых людях, которые, по словам Тернавцева, и придя в Церковь, не смогут стать «прихожанами-обывателями». Упрек его был горький и во многом справедливый. Неизвестно, как на него реагировали. Ответы либо были вычеркнуты цензурой, либо ответом было смущенное молчание…

Так или иначе, перешли к обсуждению проблемы Льва Толстого, которой были посвящены третье и четвертое заседания.

Тема «Лев Толстой и Русская Церковь» была особенно актуальной, поскольку совсем недавно, за несколько месяцев до начала Собраний, вышло «определение» Синода, в котором было объявлено, что «Церковь не считает его (Толстого) своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею»[16]. Вокруг «определения» вспыхнули страсти, рассказывались и писались трогательные истории об «анафеме», которой безжалостно подвергнут престарелый писатель. Между тем сам Толстой в своем «Ответе Синоду» недвусмысленно признал: «То, что я отрекся от Церкви, называющей себя православной, — это совершенно справедливо»[17].

Казалось бы, все ясно. Автор «Войны и мира» создал собственное учение. Оно в принципе отличается от учения Церкви, сложившегося еще до того, как было написано Евангелие. От веры во Христа как Богочеловека. Учение Толстого скорее напоминает конфуцианство или стоицизм, но писатель настаивал, что оно?то и есть истинное христианство. Синод устанавливает факт, достаточно очевидный, что это «христианство» не тождественно учению Церкви, и публично свидетельствует, что Толстой сам поставил себя вне Церкви своими кощунствами и антицерковными сочинениями. Тем не менее, в обществе звучал хор голосов, упрекавших Церковь в нетерпимости и в оскорблении великого писателя…

Дебаты в Собраниях начались рефератом Д. Мережковского, который тогда как раз работал над книгой «Лев Толстой и Достоевский». Мережковский указал, что война писателя против Церкви — только звено в его тотальном отрицании культуры. «В толстовском нигилизме вся послепетровская культурная Россия, по выражению Достоевского, “стоит на какой?то окончательной точке, колеблясь над бездной”. Думая, что борется с Церковью, то есть с историей, с народом, за свое спасение, — на самом деле борется он за свою погибель: страшная борьба, похожая на борьбу самоубийцы с тем, кто мешает ему наложить на себя руки»[18].

Мережковский отнюдь не оспаривал правоту синодального «определения» и соглашался с тем, что Церковь, в конце концов, должна была перед всеми засвидетельствовать, что Толстой как мыслитель отпал от христианства. Сам докладчик в своих работах называл Толстого великим язычником, «ясновидцем плоти». Но в соответствии со своей диалектической схемой: язычество (плоть), христианство (дух) и их синтез в некоем «Третьем Завете» — высказывал предположение, что Толстой как художник может быть принят Церковью, ибо он своим «язычеством» восполняет христианство, подобно тому, как его обогащало язычество античное.

Характерно, что основные дебаты по этому вопросу развернулись не в связи с учением Толстого, а вызваны были вопросом: насколько Синод имеет право выражать дух и учение Церкви? Подчеркивалось, что Синод есть по существу государственное учреждение, введенное Петром I, а не строго церковное.

В те годы началось движение за восстановление Патриаршества как власти, более каноничной для Церкви, чем Синод. По этому поводу Тернавцев заметил, что и Патриархов ставили цари, что и без Патриаршества Русская Церковь жила полной жизнью и имела великих подвижников.

Но все это было очередным отклонением от темы. По существу дела высказался опять?таки епископ Сергий. Он указал, что Церковь не «отлучала» Толстого, поскольку отлучение есть своего рода изгнание человека по той или иной причине из общины церковной. К Толстому это неприменимо. Он сам ушел из Церкви, подобно императору Юлиану, которого никакой Собор не отлучал, а он был отступником христианства по собственной воле. «Насколько серьезен этот вопрос, — сказал епископ Сергий, — можно видеть, например, из слов В. Соловьева: “Л. Толстой предлагает нам христианство без Христа. Каждому из нас, следовательно, приходится решать, остаемся ли мы с Христом или хотим христианства без Христа?

Вопрос этот настолько серьезен, что личность Л. Н. совершенно отступает на задний план”»[19].

Однако, как можно предполагать, споры о роли Синода и об отношении Церкви к самодержавию заслонили все остальное. Стенограммы 5–го и б–го заседаний цензура не пропустила…

Наиболее бурный характер приобрели прения о свободе совести. Основной доклад читал князь С. Волконский, тот самый, который позднее, эмигрировав, был ректором русской консерватории в Париже (ум. 1937). Человек широких взглядов, эрудированный, умеренно–консервативный, представитель православной интеллигенции, князь со всей остротой поставил проблему свободы Православной Церкви. Он утверждал, что свободы этой нет и не будет до тех пор, пока Православие не избавится от полицейского «покровительства» со стороны властей. Он привел ряд фактов, когда сектантов лишали родительских прав, когда привлекались к ответственности неофициальные группы по изучению Библии. Он напомнил собравшимся слова Петра I: «Совесть человеческая единому Богу токмо подлежит, и никакому государю не позволено оную силою в другую веру принуждать». Если церковные руководители и духовенство, сказал Волконский, не понимают необходимости свободы, то это «только доказывает внутреннюю слабость Церкви, вынужденной цепляться за постороннюю помощь и прибегать к чужим мерам, чтобы заменить бессилие своего меркнущего авторитета»[20].

Смысл доклада князя сначала был неверно понят его оппонентами. Антонин Грановский заявил, что христианство, как абсолютная религия, не терпит «сожительства» с другими вероучениями. Между тем Волконский имел в виду вовсе не это, а отказ от юридической идеи «господствующей», государственной религии. Миссионер Скворцов приводил примеры иного рода, доказывая, что законы империи достаточно толерантны к иноверию и инославию. Однако Мережковский сослался на правовые уловки, позволяющие все же преследовать сектантов.

Дискуссия накалялась. «Принцип свободы, — гремел Антонин, — в колорите произвола лежит в демоническом начале. Отсюда возникает вопрос о компромиссе Христа с демонами»[21]. И лишь после того, как епископ Сергий ясно указал, что свобода совести органически присуща христианству, и его поддержали другие богословы, Антонин уразумел, о чем идет речь. И согласился, что насилие в делах совести недопустимо. Свою позицию он определил так: «Когда Христос сказал: “Взявший меч, мечом и погибнет”, то этим Он сказал, что одинаково погибает Церковь, защищающая мечом свою жизнь… Когда священники приглашают к содействию полицейских или когда на дом посылают повестки: иди и причащайся, то Церковь одинаково теряет внутреннюю силу»[22].

На 10–м и 11–м заседаниях тон задавал Мережковский, который тогда как раз работал над книгой о Гоголе. Очень много спорили о том, насколько негативным было влияние на писателя его духовника, отца Матфея Константиновского. Мнения разделились, и спор вскоре перешел к более широкой теме: об отношении между христианским аскетизмом и культурой. Богословы священники Иоанн Егоров, Сергий Соллертинский, преподаватель Академии Владимир Успенский убедительно показали, что, принимая здравый аскетизм, Церковь нисколько не отворачивается от искусства, литературы, «плоти» — культуры вообще.

В конце встречи было зачитано послание членов Собраний к епископу Сергию, в нем высоко оценивалась его благотворная роль. Интеллигенция, говорилось в послании, вначале ждала от контакта с иерархом и богословами лишь «недоумения, раздражения, непонимания». Но люди Церкви, и в частности епископ–председатель, рассеяли эти тревоги. «Добрый дух пастыря вся сотворил, и уже после второго собрания вся литературная часть собраний решила, что дело установилось, что оно крепко и что как духовенство, так и представители общества сами не разбегутся, а разве что их разгонят. Как же это сотворилось? Епископ духом своим показал, как надо вести себя: своего не искать, а чужое беречь… не иерарха и не председателя увидели во главе у себя члены собраний, а христианина, который, оглядываясь на ведомых, говорил: “И все будьте христианами — и пока вы будете христианами, вы всего достигнете, вы вечно пойдете вперед, будете во всем преуспевать”»[23].

Впрочем, видимо, далеко не все соглашались с подобным мнением…

Двадцать лет спустя Зинаида Гиппиус вспоминала с немалой долей сарказма: «“Отцы” уже давно тревожились. Никакого “слияния” интеллигенции с Церковью не происходило, а только “светские” все чаще припирали их к стене — одолевали. Выписан был на помощь (из Казани?) архимандрит Михаил, славившийся своей речистостью и знакомством со “светской” философией. Но Михаил — о ужас! — после двух собраний явно перешел на сторону “интеллигенции”, и вместо помощника архиереи обрели в нем нового вопрошателя, а подчас обвинителя»[24].

Вероятно, писательница, рассматривая события через туманную призму минувшего, отразила картину недостаточно точно. Письмо Собраний к епископу Сергию было искренним и справедливым. В ходе Собраний усовершенствовалось «искусство спора», люди научились слушать друг друга. Что же касается иеромонаха Михаила Семенова, то его отнюдь не «выписали» специально для диспутов. Приехал он не из Казани (он там лишь учился), а из Воронежа, где преподавал богословие в духовной семинарии, а целью его приезда была защита диссертации. Единственное, в чем память не подвела Гиппиус, это в ее характеристике перелома, совершившегося в настрое архимандрита.

На первых порах он действительно принял интеллигенцию за врага Церкви и начал против нее атаку, видимо имевшую успех. По словам Андрея Белого, Мережковский в кругу «своих» постоянно восклицал: «О, как я ненавижу его — Михаила!» Но вскоре двадцатипятилетний ученый монах увидел, что перед ним вовсе не враги, а пытливые, искренние, ищущие, порой растерянные, люди, с которыми можно и нужно вести серьезный диалог.

Вероятно, о. Михаил почувствовал свое родство с «блудными детьми культуры». Он сам был радикалом, готовым во всем идти до конца. Одаренный и плодовитый публицист, в годы революции 1905 года он выступит глашатаем христианского социализма. Будет уволен из Академии, сослан в монастырь, а в 1907 году перейдет к старообрядцам (в знак протеста против государственной Церкви). Через год Михаил станет епископом и трагически погибнет осенью 1916 года.

На Собраниях он активно участвовал в обсуждении темы брака, которое обнаружило разногласия даже среди богословов. Этот факт констатировал Успенский в своей заключительной речи: «Все главные вопросы, — сказал он, — поставленные в собраниях, так и остались вопросами, но “вопросность” их оттенена так, как этого не было раньше, она стала содержательнее, и размах ее — шире»[25]. Люди, смотревшие на Церковь «извне», убедились, что ее учение не застывший реликт, что оно оставляет простор для дискуссионной проблематики.

Не потому ли очередные семь заседаний, ставшие последними, были посвящены «догматическому развитию»? Речь шла о том, являются ли догматы Церкви чем?то окончательно завершенным или возможно появление новых учений, которые Церковь примет как свои.

К изумлению «светской стороны», теологи не отмели с порога подобную возможность. Прежде всего, епископ Сергий указал на естественность осмысления веры, толкования ее на протяжении веков. По его словам, религиозные умозрения — это «различные мостки, по которым человеческий разум доходит до истины. Движение богословствующей мысли всегда возможно, и границ этому никогда не будет. Раз мы живем, то должно быть и богословское мышление»[26].

Священник Иоанн Слободской конкретизировал мысль епископа. Он указал, что догматы подобны деревьям, растущим из зерна. В основе их непреходящая истина, но словесные формулы, в которые она облекается, не могут быть чем?то застывшим.

Ведь эти формулы не были даны все сразу, а постепенно выкристаллизовались в опыте Церкви. «Развитие догматических формул обязательно должно быть, — сказал отец Иоанн, — иначе зачеркнута была бы совершенно человеческая история»[27].

Впрочем, эта позиция принципиально отличалась от желания светских писателей внедрить некоторые свои, порой крайне эксцентричные и спорные, гипотезы в ткань церковной догматики. Осторожность богословов вызывала протесты. Гиппиус готова была обвинить их чуть ли не в позитивизме…

Было бы крайне интересно познакомиться со стенограммами двух последних заседаний (и вообще, я думаю, все сохранившиеся тексты заслуживают переиздания). Но напечатаны они не были.

В то время над Собраниями уже сгущались тучи.

Весь Петербург говорил о диспутах в зале Географического общества. Если первые встречи еще представляли собой лишь серию сдержанных монологов, то постепенно они стали настоящим полем идейных сражений, хотя люди внимательно слушали друг друга и сохраняли корректный доброжелательный тон. Но темы! Они не могли не смущать «охранителей».

Обер–прокурор следил за событиями, видимо, с возрастающим раздражением.

В конце концов, как пишет 3. Гиппиус: «Победоносцев посмотрел–посмотрел, да и запретил Р. Ф. Собрания»[28]. Мережковский бросился в Лавру к митрополиту Антонию, памятуя, как охотно тот поддержал идею дискуссий. Но его хлопоты оказались бесполезными. Митрополит вынужден был ответить отрицательно, ссылаясь, по словам Мережковского, на свою «подчиненность светским властям», проще говоря, обер-прокурору[29].

5 апреля 1903 года все было кончено.

Сейчас в новой исторической перспективе наступает пора дать объективную оценку Собраниям. С одной стороны, в них проявилось много незрелого, путаного, смутного, но с другой — неверно считать Собрания лишь мимолетным и незначительным эпизодом в культурной истории России. Двадцать две встречи, прошедшие за год с лишним, имели немало последствий и принесли определенные плоды.

Николай Бердяев, который тогда только выходил на литературное поприще, вспоминал о Собраниях как о «небывалом еще в русской жизни явлении». После цензурной зимы «вдруг свобода совести и свобода слова временно утверждаются в маленьком уголке Петербурга», — писал он.

Сам Бердяев очень много получил от посещения Собраний. Можно сказать, что они во многом определили проблематику его ранних работ. Немало и других выдающихся деятелей русской культуры, образно говоря, «вышли» из Собраний, которые помогли им найти собственные пути. Среди них поэты и богословы, философы и художники, писатели и критики.

То, чем обогатили русскую и мировую мысль Н. Бердяев и С. Булгаков, о. П. Флоренский и С. Франк, JI. Карсавин и Вяч. Иванов, В. Розанов и Г. Федотов, Д. Мережковский и А. Карташев — люди, которых у нас теперь начинают «открывать» заново, — так или иначе, ведут свою родословную от Петербургских Религиозно–Философских Собраний.

Ценно было то, что на Собраниях в первый раз за долгие годы пересеклись различные потоки культуры. В значительной мере были рассеяны предрассудки, недоверие и предубеждения, которые питали друг к другу «стороны». Интеллигенция убедилась, что богословы и духовенство — это не только сборище мракобесов. Представители же Церкви увидели в светском обществе людей, живо заинтересованных духовными проблемами, способных на диалог. Словом, взаимное обогащение было налицо. А именно так, через живой обмен мнениями, и строится полнокровная жизнь культуры и мысли.

Быть может, не так уж ошибалась Зинаида Гиппиус, когда в конце 20–х годов писала: «Если бы вопросы, с такой остротой поставленные в Собраниях, были в то время действительно услышаны, если бы потом не только русская Церковь, но и громадная часть русской интеллигенции не забыла о них вовсе, быть может, Церковь не находилась бы сейчас в таком «бедственном положении», а интеллигенция не вкушала бы сейчас “горечь изгнанничества”»[30].

Но все же, думается, писательница недооценила Собраний. Их не забыли. Их традицию продолжило Религиозно–философское Общество имени Вл. Соловьева. Оно возникло после 1905 года и просуществовало до самой революции. Своего рода его преемником после Октября стала Вольная Академия духовной культуры, основанная Бердяевым. Дух и идея Собраний отразились и в журнале Мережковского «Новый Путь», где печатались стенограммы заседаний, и в книгах московского издательства «Путь», и в таких журналах, как «Вопросы жизни», «Вопросы философии и психологии», и в знаменитом бердяевском «Пути», выходившем уже в Париже (последний, 61–й его номер датирован весной 1940 года).

В силу этого, мы имеем право сказать, что Собрания в Петербурге послужили важным импульсом для развития мысли в России, для движения, начатого еще Вл. Соловьевым и получившего название «русского религиозного ренессанса XX века».

Они в который раз доказали, что в условиях Свободы, пусть даже не полной, дух способен раскрывать свои неистощимые богатства и творческие возможности.

Остается пожелать, чтобы это стало важным уроком и для нашего, полного споров и надежд, переломного времени.

Статья была напечатана в журнале «Наука и религия», 1991, № 1, с. 7–12.