1. РАССТАВАЯСЬ С БАЛКАНСКИМ ПРИЗРАКОМ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1. РАССТАВАЯСЬ С БАЛКАНСКИМ ПРИЗРАКОМ

Когда ставишь задачу ухватить суть некой эпохи, целесообразнее, пожалуй, сконцентрироваться не на определяющих её социальных и идеологических конструкциях, а на отринутых этой эпохой и продолжающих ее преследовать призраках, тех, что населяют таинственные области несуществующими сущностями, настойчиво продолжающими действовать. Говорить о таких призраках, видимо, мне, уроженцу Словении, части бывшей Югославии, и предписано. Ведь, согласно одному из расхожих клише, пресловутые "призраки прошлого" неотступно преследуют Балканы, причем они ничего не забывают, ничему не способны научиться, столетиями воюют между собой, в то время как Европа стремительно движется по пути глобализации. Однако здесь мы сталкиваемся с первым балканским парадоксом: похоже, сами Балканы в глазах Европы стали своего рода неотступно преследующим ее призраком. Разве то, во что превратились Балканы после распада Югославии, этот котел кипящих (саморазрушительных этнических страстей, не являет собой полную противоположность, почти фотографический негатив мультикультуралистской мечты — терпимого сосуществования различных этнических общин? Разве мечта эта здесь не обернулась кошмаром? Разве двусмысленность и зыбкость географического определения Балкан не указывает на их призрачность? Ведь, похоже, мы не в состоянии ответить на вопрос: где, собственно, проходит балканская граница? Балканы всегда начинаются где- то в другом месте, где–то дальше, там, на юго–востоке… Для сербов граница эта пролегает в Косово или в Боснии, где они стоят на защите христианской цивилизации от того, кто представляется Европе Другим: для хорватов — в православной, деспотичной, византийской Сербии, от которой Хорватия охраняет западные демократические ценности; для словенцев — в Хорватии, ведь, на наш взгляд мы — это последний оплот мирной Центральной Европы; для многих итальянцев и австрийцев граница эта — в Словении, на западном форпосте славянских орд; для отдельных немцев склонные к коррупции и лени австрийцы все же подпорчены историческими связями со славянским миром: для многих северных немцев от балканской скверны не свободна и Бавария с ее провинциальным католическим привкусом; некоторые заносчивые французы ассоциируют Германию с чуждой французской изысканности восточно–балканской брутальностью: и здесь мы приходим к последнему звену этой цепи — к консервативным британским противникам Европейского Союза, для которых, по крайней мере опосредованно, вся континентальная Европа сегодня ведет себя подобно повой Балкано—Турецкой империи с новым Стамбулом в Брюсселе, этим деспотичным, зажравшимся центром, угрожающим британской свободе и независимости… [1] Разве отождествление континентальной Европы с Балканами, т. е. с её варварским Другим, не является сокровенной сутью этого постоянного смещения границы?

Само же необъяснимое и непрерывное смещение границы неопровержимо доказывает: в случае с Балканами мы имеем дело не с реальной географией, а с воображаемой, отбрасывающей на реальный ландшафт свою тень, свои отринутые идеологические антагонизмы, подобно тому, как, согласно Фрейду, локализация конверсионных симптомов при истерии проецирует на физическое тело карту иной, воображаемой анатомии. Тем нс менее, дело не только в том, что Балканы — преследующий Европу призрак, настойчивый остаток ее собственною отвергнутого прошлого; важнее отметить, что, поскольку "Балканы" функционируют ныне как призрачная сущность, ссылка на них позволяет нам выявить в своеобразном спектральном анализе различные формы сегодняшнего расизма. Во–первых, и поныне существует старомодный откровенный расизм в отношении (деспотичных, варварских, православных, мусульманских, коррумпированных, восточных…) Балкан. нс приемлющих подлинные (западные, цивилизованные, демократические. христианские…) ценности. Во–вторых, есть политически корректный, "отрефлексированный" расизм. С точки зрения мультикультурализма, Балканы — это территория этнического ужаса и нетерпимости, примитивных иррациональных воинствующих страстей, несовместимых с современностью, отказавшейся от идеи национального государства и использующей либерально–демократические способы решения конфликтов посредством рациональных переговоров, компромиссов и взаимного уважения. Расизм здесь как бы переходит на иной уровень: здесь он приписывается другому, а сами мы занимаем удобную позицию нейтральных участливых наблюдателей, в праведном гневе следящих за творящимися где–то ужасами. Наконец, возможен еще и перевернутый расизм. Этот расизм восхищается экзотической органичностью балканского Другого, например сербов, которые, в отличие от заторможенных, анемичных западноевропейцев, полны редкой жажды жизни. Именно такого рода расизм определяет успех на Западе фильмов Эмира Кустурицы.

Пример Кустурицы позволяет нам идентифицировать еще одну особенность западного восприятия Балкан — логику смещенного расизма [2]. Поскольку» географически Балканы — часть Европы и живут там белые люди, то в наши политически корректные времена, когда мало кто осмелится прилагать расистские клише к африканцам или азиатам, вполне возможным оказывается применить их к балканским народам. Политическая борьба на Балканах сравнивается с сюжетом весёленькой оперетты. Чаушеску представляется современным графом Дракулой и т. д. Более того, в пределах самого балканского региона этому смененному расизму более всего подвержена Словения — территория, ближе всего расположенная к Западной Европе. Так, когда в одном из интервью по поводу своего фильма "Подполье" Кустурица назвал словенцев нацией австрийских прихвостней, никто не возмутился этим открытым расистским заявлением. Его приняли за нечто само собой разумеющееся: просто экзотичный художник–самородок из менее развитой части бывшей Югославии напал на более развитую ее часть. Для терпимого мультикультуралиста Балканы — исключение, позволяющее отыгрывать вытесненный расизм. В этом–то и коренится главный идеологический балканский урок: если вслед за социологами Энтони Гидденсом и Ульрихом Беком называть современное общество "обществом риска", а его главной отличительной чертой считать "глобальную рефлексивность", тогда "балканский феномен" позволит нам дополнить этот анализ и признать тот факт, что рефлексивным стал сегодня и расизм.

Все вышесказанное подводит нас к пониманию одного принципиального отличия рефлексивного расизма. Этот тип расизма располагается между культурной неприязнью к другому и откровенным расизмом. Обычно расизмом принято считать грубую, радикальную форму культурной неприязни. С расизмом мы имеем дело тогда, когда простая неприязнь к какой–то культуре доходит до той мысли, что культура эта по каким–то присущим ей (биологическим или культурным) причинам хуже нашей. Однако нынешний рефлексивный расизм парадоксальным образом способен проявляться в форме выражения уважения к другой культуре. Так, разве призывы сохранить в своей уникальности культуру чернокожих и воспрепятствовать их растворению в общем котле западной культуры не были частью официальной идеологии южноафриканского апартеида? Разве нынешние европейские расисты, типа Ле Пена, не уверяют, что не требуют для себя ничего большего, чем соблюдения тех же прав на культурную идентичность, которых требуют для себя африканцы? Разоблачить эти декларации простым заявлением, мол, в данном случае уважение к другому всего лишь "лицемерие", здесь явно недостаточно. В этом случае действует механизм отказа, присущий фетишистскому расщеплению: "Я очень хорошо знаю, что другая культура заслуживает такого же уважения, как и моя, но все же… (я испытываю к ней глубокую неприязнь)".

В этом контексте хотелось бы сделать одно замечание общего характера, восходящее к Гегелю: глобальная рефлексивность порождает свою собственную импульсивно–агрессивную противоположность, которую Этьен Балибар описал как присущую современной жизни избыточную, беспричинную жестокость [3], — от расистского "фундаментализма" или религиозного фанатизма до "немотивированных" вспышек насилия, совершаемых в современных мегаполисах подростками или бездомными, насилия, которое хочется злом инстанции оно, злом–оно, необъяснимым никакими утилитарными или идеологическими соображениями. Так, когда мы слышим об отнимающих у нас работу иностранцах, о том, что они угрожают нашим западным ценностям, нам не стоит заблуждаться, ведь при ближайшем рассмотрении становится очевидным, что рассуждения эти — лишь поверхностная вторичная рационализация. В конечном счете от бритоголового насильника мы добьемся признания, что ему просто–напросто доставляет удовольствие избивать иностранцев, что в их присутствии он себя отвратительно чувствует… Здесь мы действительно сталкиваемся с злом–оно, т. е. со злом, структурированным и мотивированным самой обыденной неустойчивостью в отношениях между инстанцией я и наслаждением, напряжением между удовольствием и инородным телом наслаждения, укоренившимся в самой сердцевине этого удовольствия. Таким образом, зло–оно устраивает самое банальное "короткое замыкание" в отношениях субъекта с изначально отсутствующим объектом–причиной его желания: в другом (еврее, японце, африканце, турке) нас беспокоит его появление ради привилегированных отношений с объектом. Другой либо обладает драгоценным объектом, уводя его у нас из–под самого носа (именно поэтому объекта–то у нас и нет), либо угрожает нашему обладанию этим объектом [4]. Здесь уместно будет вспомнить о гегелевском "бесконечном суждении", утверждающем спекулятивное тождество этих бессмысленных, чрезмерных вспышек неприкрытого насилия, этих случаев откровенной, "неснятой" ненависти к инаковости и глобальной рефлексии общества. Возможно, примером подобного тождества может быть и судьба психоаналитического толкования. Формирование бессознательного сегодня (от сновидений до истерических симптомов) определенно утратило свою невинность и приобрело рефлексивный характер: "свободные ассоциации" рядового образованного пациента настолько сориентированы на обеспечение психоаналитического объяснения его расстройств, что можно говорить о том, что мы имеем дело не только с юнгианскими, кляйнианскими, лакановскими… толкованиями симптомов, но что сами симптомы носят юнгианский, кляйнианский, лакановский… характер, т. е. их реальность содержит скрытое указание на определенные психоаналитические теории. Негативным следствием этой глобальной рефлексивности толкований (все становится толкованием, бессознательное истолковывает себя) оказывается то, что толкование аналитика само утрачивает свою перформативную "символическую действенность", оставляет симптом незатронутым в непосредственности его идиотского наслаждения.

То, что происходит в психоаналитическом лечении, напоминает признания бритоголового неонациста: когда его прижимают к стенке, требуя ответа за совершенное насилие, он, подобно служащему социальной сферы, социологу или психологу, вдруг начинает ссылаться на замедление темпов развития общества, на отсутствие социальных гарантий, на упадок отцовского авторитета, на лишенность в детстве материнской любви. Так единство практики и укоренившегося в ней идеологического узаконивания оборачивается грубым насилием и бессильным, неэффективным его истолкованием. Это бессильное толкование оказывается одним из проявлений провозглашенной теоретиками "общества риска" универсальной рефлексивности. Все происходит так, будто рефлексивная сила может реализовываться, только если она описывает свою мощь и полагается на некую минимальную "до- рефлексивную", ускользающую от её хватки, субстанциональную опору, так что универсализация является следствием собственной неэффективности, т. е. парадоксальным новым появлением грубого реального "иррационального" насилия, непроницаемого, нечувствительного к рефлексивным толкованиям. В результате, чем больше нынешние социальные теории заявляют о конце Природы и/или Традиции и о становлении "общества риска", тем больше в нашу повседневную речь проникает ссылок на "природу". Даже если мы не говорим о "конце истории", разве не подразумеваем мы его, провозглашая наступление "постидеологической" прагматической эпохи, которая суть лишь иной способ заявить о наступлении "постидеологического" порядка, в котором изо всех возможных форм конфликтов право на существование получают лишь конфликты этнические/культурные? Симптоматично и исчезновение из сегодняшнего критического и политического словаря понятия "рабочий". Оно замещается теперь понятием "рабочий–иммигрант": алжирец во Франции, турок в Германии, мексиканец в США. Таким образом, классовый характер эксплуатации рабочих трансформируется в мультикультурную проблематику "нетерпимости к инаковости", а невероятные усилия либералов–мультикультуралистов по защите этнических прав иммигрантов очевидно отводят энергию от "вытесненных" классовых вопросов. Несмотря на то что заявления Фрэнсиса Фукуямы о "конце истории" быстро обрели дурную славу, мы по–прежнему втайне верим, что глобальный либерально–демократический капиталистический мировой режим представляет собой наконец–то обретенный "естественный" социальный порядок, а конфликты в странах третьего мира — вспышки беспричинного насилия или же насилия, в основе которого лежит фанатичная привязанность к этническим корням (а что, собственно, скрывается здесь за "этническим", как не природа?), — относятся к разряду естественных катастроф. Всепроникающее возвращение природы и в этом случае соотносится с глобальной рефлексивностью нашей повседневной жизни. Вот почему, сталкиваясь с этническими ненавистью или насилием, необходимо отвергнуть стандартное мультикультуралистское представление о том, что этнической нетерпимости противостоит уважение к инаковости и другому, что необходимо научиться жить с ними, прививая себе терпимость к отличному от твоего образу жизни и т. д. Эффективно бороться с этнической ненавистью отнюдь не значит непосредственно занимать противоположную позицию этнической терпимости; напротив, требуется еще большая ненависть, собственная политическая ненависть, ненависть, направленная на общего политического врага.