6. КОГДА ПАРТИЯ КОНЧАЕТ САМОУБИЙСТВОМ
6. КОГДА ПАРТИЯ КОНЧАЕТ САМОУБИЙСТВОМ
Ключ к пониманию социальной динамики сталинизма хранится в одном исключении: в том уникальном моменте, когда во второй половине 1937 года его ритуалистический дискурс на пару месяцев нарушается. Иначе говоря, до 1937 года чистки и суды следовали образцу с четко установленными правилами, которые укрепляли номенклатуру, цементировали ее единство, объясняли неудачи ритуальным поиском козлов отпущения (голод, хаос в промышленности и тому подобное — результат деятельности троцкистских саботажников и т. д.). Однако когда террор достигает осенью 1937 года пика, Сталин сам нарушает имплицитные дискурсивные правила: в деструктивной оргии всех против всех номенклатура, включая высшие эшелоны, начинает пожирать и разрушать самое себя. Этот процесс получает точное название «Самоуничтожение большевиков» («Буря 1937 года: партия кончает самоубийством» — так звучит один из подзаголовков книги «Путь к террору»). Этот период «"слепого террора" отмечает временное помутнение дискурсивной стратегии. Дело выглядит так, будто сталинисты, узники своих собственных страхов и своей собственной железной дисциплины, решили, что они не будут больше править риторическими средствами» [53]. По этой причине тексты о массовых расстрелах в этот период больше не носят характер обычных нормативных/предписывающих ритуализованных заклинаний, призванных навести дисциплину в широких массах рядовых членов партии, да и населения страны в целом. Даже пустые символы врагов («троцкистов»), которые на предыдущих стадиях террора наполнялись новым содержанием, теперь практически отброшены в сторону: Теперь остались лишь движущиеся мишени в виде все новых и новых произвольных групп: различные «подозрительнее» национальности (немцы, поляки, эстонцы…), филателисты с зарубежными контактами, советские граждане, изучающие эсперанто, даже монгольские ламы. И все это лишь ради того, чтобы помочь палачам получать разнарядку на ликвидацию, которую должен выполнить каждый район (эту разнарядку устанавливало в Москве Политбюро как своего рода суррогатный продукт, напоминающий центральное планирование; еженедельная разнарядка для Дальнего Востока, например, после обсуждения тыла поднята с 1500 до 2000, а для Украины — снижена с 3500 до 3000). Даже паранойяльная ссылка на антисоветский заговор и то была здесь инструментализована в связи с этими разнарядками на ликвидацию. Сначала был формальный априорный акт определения разнарядки, а обнаружение меняющихся врагов (английских шпионов, троцкистов, саботажников…) сводилось, в конечном счете, к процедуре, которая позволяла исполнителям выявить тех, кто должен быть арестован и расстрелян:
Это был не прицел на врагов, а слепая ярость и паника. Она отражала нс контроль за событиями, но признание того, что у режима не хватает отлаженного механизма контроля. Это была не политика, а провал политики. Править исключительно силой — признак неудачи [54].
Итак, в этом месте мы переходим от языка как дискурса, языка как социальной коммуникации к языку как чистому инструменту. Вопреки общепринятому либеральному, взгляду, демонизирующему Сталина как извращенного Господина, систематически следующего своему дьявольскому плану массовых убийств, необходимо вновь и вновь подчеркивать то, что эти запредельные в своей жестокости деяния власти как власти над жизнью и смертью в точности совпадают (или скорее являются выражением способа существования) со своей противоположностью — абсолютной неспособностью управлять страной «нормальными» властными и административными мерами. Во время сталинского террора Политбюро действует в панике, отчаянно пытаясь совладать с событиями, управлять ими, поставить ситуацию под контроль. Такое имплицитное признание бессилия является также скрытой истиной об обожествлении сталинистского вождя, превращении его в высшего Гения, который может дать совет практически по любому вопросу, начиная с того, как отремонтировать трактор, и заканчивая тем, как выращивать цветы: вторжение вождя в повседневную жизнь означает, что дела не идут даже на уровне повседневности. Что ж это за страна такая, где сам верховный правитель должен раздавать советы относительно ремонта тракторов? Здесь нам нужно вспомнить упоминавшееся выше осуждение Сталиным самоубийства (обвиненных) как деяния, наносящего последний удар по партии: возможно, нам стоит по–другому понимать самоубийство самой партии в конце 1937 года — не как «сигнал», но как подлинный акт коллективного субъекта, вне какой–либо инструментальности.
В своем анализе паранойи немецкого судьи Шребера Фрейд напоминает нам: то, что мы обычно воспринимаем как безумие (паранойяльный сценарий заговора против субъекта), является по сути дела попыткой выздоровления: после полного психотического срыва паранойяльная конструкция — это попытка субъекта заново установить своеобразный порядок во вселенной, структуру референций, позволяющую ему добиться «когнитивного картирования» [55].
Подобным образом возникает искушение сказать, что, когда в конце 1937 года сталинистский паранойяльный дискурс достигает своего апогея и приводит в движение свой собственный распад, когда арестовывают и ликвидируют в 1938 году Ежова, — то все это по сути дела попытка излечиться, стабилизировать неконтролируемую ярость самодеструктивности, которая разразилась в 1937 году: чистка Ежова была своего рода метачисткой, чисткой всех чисток (его как раз–таки и обвинили в убийстве тысяч невинных большевиков в угоду иностранным силам — ирония этой ситуации заключалась в том, что так оно и было: он действительно подготовил убийство тысяч невинных большевиков…). Однако главное заключается в том, что, хотя мы достигаем здесь предела социального уровня, на котором социально–символическая связь подходит к самоуничтожительному распаду, сам этот избыток тем не менее был порожден точной динамикой социальной борьбы, рядом перестановок в самых верхах режима (Сталиным и его ближайшим окружением), в верхних эшелонах номенклатуры и рядовых членов партии:
Таким образом, в 1933–1935 гг. Сталин и Политбюро объединились со всеми уровнями номенклатурной элиты, чтобы защитить или обелить беспомощных рядовых членов. Региональные лидеры тем самым использовали эти чистки для консолидации своих аппаратов, для изгнания «неудобных» людей. Это в свою очередь привело к реорганизации в 1936 году, когда Сталин и московская номенклатура заняли сторону рядовых членов, жаловавшихся на репрессии со стороны региональной элиты. В 1937 году Сталин открыто мобилизовал «партийные массы» против номенклатуры вообще; это внесло важный вклад в уничтожение элиты во время Великого Террора. Но в 1938 году Политбюро вновь реорганизовалось и усилило авторитет региональной номенклатуры. стремясь навести порядок в партии во время террора [56].
Ситуация, таким образом, взорвалась, когда Сталин сделал рискованный шаг, обратившись к рядовым членам, подталкивая их к выражению жалоб против произвола в правлении боссов местных отделений партии (шаг этот подобен тому, что сделал Мао со своей Великой культурной революцией), — их недовольство режимом, которое невозможно было выразить прямо, оказалось со всей яростью направленным на воплощенные в конкретных людей замещающие цели. Поскольку высшая номенклатура сама в это время была занята чистками, то все это вместе привело в движение самодеструктивный порочный круг, в котором угроза коснулась каждого (из 82 районных секретарей партии расстреляли 79). Другим аспектом этого сужающегося порочного круга явилась непоследовательность идущих сверху директив, направленных на усовершенствование чисток: верхи требовали жестких мер, но в то же время предостерегали против чрезмерности, так что исполнители оказывались в уязвимой позиции: все, что бы они ни делали, оказывалось неправильным. Если они не арестовывали достаточно предателей и не раскрывали достаточного числа заговоров, их причисляли к снисходительным пособникам контрреволюционеров; так что под этим давлением, как бы ради выполнения разнарядки, они должны были фабриковать улики, изобретать истории и тем самым подставляться под огонь критики, что сами они — саботажники, уничтожающие тысячи искренних коммунистов в угоду иностранным силам… Сталинская стратегия прямого обращения к партийным массам, к их антибюрократизму была, таким образом, очень рискованной.
Она не только угрожала открытой политике элиты в отношении взглядов общества, но также рисковала дискредитировать вообще большевистский режим, частью которой) был сам Сталин. <…> Наконец, в 1937 году Сталин нарушил все правила игры — а по сути дела целиком разрушил игру — и начал террор всех против всех [57].
Меняющаяся в связи с «нарушением всех правил» ситуация была не лишена ужасающе комических эпизодов. Весной 1937 года Дмитрию Шостаковичу было приказано явиться в штаб НКВД где его принял Занчевский, следователь, который после довольно дружелюбной болтовни в начале разговора начал расспрашивать Шостаковича о его связях с (уже арестованным) маршалом Тухачевским: «Не может быть, чтобы вы сидели у него дома и не говорили о политике. Например, может быть, вы обсуждали план убийства товарища Сталина?» Шостакович продолжает отказываться от каких–либо разговоров о политике, и тогда Занчевский ему говорит. «Хорошо, сегодня суббота, можете идти. Но только до понедельника. И в этот день вы уже вспомните все. Вы должны вспомнить каждую деталь плана против Сталина, которому вы были свидетелем». Шостакович провел дома кошмарные выходные и в понедельник утром, готовый к аресту, вернулся в штаб НКВД. Однако когда на входе он назвал себя и сказал, что пришел к Занчевскому, ему сказали: «А Занчевского не будет». В выходные Занчевского арестовали по обвинению в шпионаже [58].
Экскурс: Шостакович и сопротивление сталинизму
Какую же позицию занимал Шостакович в отношении официального партийного дискурса? После выхода в свет вызвавших неоднозначную реакцию мемуаров Волкова, стало модным превозносить Шостаковича как тайного героя–диссидента, как живое доказательство того, что даже в самых ужасных условиях расцвета сталинизма можно было передавать радикально критическое послание. Проблема такого отношения заключается в том, что оно предполагает невозможное расщепление: скажем, когда мы узнаем, что «подлинное значение» финала Пятой симфонии — саркастическое, что оно высмеивает сталинское повеление быть счастливым (так что её триумфальный ритмический бой — это, как говорит Ростропович, бой ногтями по гробам), или что «подлинное значение» первой части «Ленинградской симфонии» — изобразить террористический марш коммунистов–завоевателей (а не немецкой армии), или что «подлинное значение» Одиннадцатой симфонии — представить взрыв не революции 1905 года, а Венгерского восстания 1956 года (поэтому–то его сын Максим, услышав ее на фортепиано, сказал отцу: «За это они тебя убьют!») и т. д. и т. п., идея заключается в том, что это подлинное послание было совершенно понятным всем братьям–диссидентам да и тысячам простых людей, которые с энтузиазмом реагировали на эту музыку («имеющие уши, да слышат», как говорится [59]), и все же мистическим образом оно оставалось совершенно нечитаемым для тех, кто находился у власти, т. е. культурной и политической номенклатуры. Действительно ли номенклатура была настолько тупой, что не могла уловить то, что было понятным сотням тысяч простых людей? А что, если решение намного проще, и мы должны просто сказать, что один и тот же слушатель мог переходить с одного уровня на другой точно так же, как классический Голливуд, контролируемый Хайесом Кодом, мобилизовал оба уровня — очевидную, идеологически невинную текстуру и подлежащее (сексуально) трансгрессивное послание? [60]
К сожалению, понятие «тайный диссидент» — это оксюморон: соль диссидентского акта в его публичности; подобно всем известному ребенку из «Нового платья короля» Андерсена, он открыто говорит Другому то, о чем остальные лишь шепчут друг другу на ухо. Так что именно внутренняя дистанция Шостаковича в отношении официального социалистического понимания его симфоний сделала его прототипическим советским композитором. Эта дистанция является основой идеологии, в то время как авторы, которые целиком (сверх)отождествляемы с официальной идеологией, такие как Александр Медведкин, «последний большевик» — кинематографист, представленный в документальном фильме Криса Маркера, испытывают проблемы.
Каждый партийный функционер, вплоть до самого Сталина, был своего рода «тайным диссидентом», ведущим разговоры в кулуарах о том, что запрещено на публике. Более того, такое восхваление Шостаковича как тайного героя–диссидента не только фактически не соответствует действительности, но даже оскорбляет подлинное величие его поздней музыки. Даже малочувствительному к музыке человеку ясно, что его (заслуженно знаменитые) струнные квартеты — отнюдь не героические высказывания, бросающие вызов тоталитарному режиму, а мрачные комментарии к собственной трусости и оппортунизму. Целостность Шостаковича как художника коренится в том факте, что он целиком и полностью выражал в своей музыке внутреннее беспокойство, смесь отчаяния, меланхолической печали, вспышек бессильной ярости и даже ненависти к себе и уж никак не выставлял себя тайным героем. Важен тот факт, что самый его знаменитый Восьмой квартет был написан в то время, когда Шостакович наконец уступил давлению и стал членом Коммунистической партии (компромисс, который привел его чуть ли не к самоубийственному отчаянию): это музыка сломленного человека, если еще было кому ломаться. Хорошо известное [нрзб.] о русском, который мечется между меланхолической депрессией и вспышками бессильной ярости, таким образом, утрачивает свой внеисторический характер архетипа и обустраивается в конкретной социально- политической констелляции сговора с совестью, к которому художника склоняли в сталинском окружении. Отметим, что движения в Восьмом квартете от унылой депрессии («славянской меланхолической печали») к маниакальным вспышкам ярости и обратно в точности соответствуют этому клише. (На самом деле это как бы обычное внутреннее развитие классической сонатной формы — гармоническое начало, взрыв и развитие конфликта, финальное разрешение напряжения и возвращение к гармонии — воспроизводится у Шостаковича жутковато–насмешливым образом: от меланхолической печали к бессильному взрыву и затем опять к изначальной печали…) Тем не менее, столь превозносимые за их аскетическое богатство квартеты Шостаковича с их сдержанной горечью — парадоксальный итог его реакции на травмирующее вмешательство сталинистской политики, которая укротила его сатирически–экспериментирующую игривость.
Сильным травматическим переживанием в жизни Шостаковича стало резкое неприятие его оперы «Леди Макбет Мценского уезда» в 1936 году. Травлю начал сам Сталин, в гневе покинувший представление после первых двух актов. В результате Шостакович на два года исчез с глаз публики и вернулся, получив политическое прощение за свою прото–социалистически–реалистическую Пятую симфонию. В этот момент мы становимся очевидцами настоящего сдвига парадигм — от раннего Шостаковича, блестящего музыкального сатирика и экспериментатора, к автору эпических музыкальных трагедий, который возвращается к традиционным формам, прогрессирующим от минорной лирической печали к грохочущей какофонии финала победного «Парада на Красной площади». Тем не менее, ранний Шостакович не просто исчез, но заново появился в измененном виде. Даже его великие «сталинистские» сочинения (скажем. Пятая симфония) остаются в глубине двойственными: да, в сравнении с «интимной» музыкой они написаны по заказу, дабы ублажить Хозяина. Однако, именно будучи таковыми, эти сочинения, кажется, удовлетворяют некой «извращенной» потребности композитора, абсолютной аутентичной потребности. Шостакович сам утверждал, что финал Пятой симфонии передает иронически искаженное/преувеличенное принятие приказания (сверх-я) «быть счастливым, наслаждаться жизнью», как бы воспроизводя в музыке повторяющийся удар молота, вдалбливающего тебе в голову непрестанное предписание «Будь счастлив! Будь счастлив!» И все же это принятие, в его самом преувеличенном искажении, производит в себе собственное удовлетворение. Итак, даже если мы и согласимся с утверждением Шостаковича, что финал Пятой симфонии ироничен, то не ирония была у него на уме (критическое изображение официального оптимизма), но куда более смутное признание мерзкой власти предписания быть счастливым, которое воздействует на нас изнутри, преследует нас подобно дьявольскому призраку.