«Зная, что испытание вашей веры производит терпение».

Иакова, 1-3.

Дни шли за днями, мучительные, долгие, с еще более мучительными ночами. Леву перевели в другую камеру, которая была на верхнем этаже. Настало лето, погода была жаркая, и под раскаленной крышей в верхней камере было так жарко, как в парной. Люди сидели в одних трусах и обливались потом, пили «чай» в виде горячей воды; лишь ночью было некоторым облегчение от жары. Особенно тяжело доставалось сердечникам. Слышно было, как в соседней камере кто-то тяжело дышал, кричал в окно, задыхался. На всех окнах были так называемые козырьки-навесы, которые позволяли видеть лишь полоску неба. Но звуки доносились из камеры в камеру, и этот задыхающийся человек, к которому то и дело вызывали врача, хотя и был не виден, но производил на всех угнетающее впечатление.

Среди арестованных было очень много попавших в плен во время Отечественной войны. Они много пережили в гитлеровских лагерях, а теперь их обвиняли в «измене родине», якобы они получали от немцев какое-то задание и должны были в этом сознаться.

Среди этих людей, находящихся в камере, где был Лева, был некто Ганюшкин — высокий худощавый мужчина с горестным лицом. Возвращаясь с допросов, он часто охал, иногда плакал.

– Кто у вас следователь? — спросил, Лева.

– Тартаковский, — ответил Ганюшкин.

– Это хороший следователь, — сказал Лева. — Он никогда матом не ругается.

– Что вы, «не ругается!», что ни слово, то мат и мат.

Лева вначале подумал: может, какой другой есть следователь Тартаковский? Но когда Ганюшкин обрисовал внешность еврея, Лева перестал сомневаться в том, что это — тот самый, что ведет следствие и у него.

«Значит, — подумал Лева, — он такой же страшный матерщинник, как и все. А со мной он не матерится, может, из уважения, а может быть, хочет доказать, что он и без Бога хорош».

Однажды Ганюшкин после допроса с трудом вошел в камеру и сразу повалился. Тяжко стонал.

– Что случилось? — участливо спросил Лева.

Тартаковский ударил меня кулаком во всего размаху под ложечку. Я вот так и повалился, ничего не помню. Потом пришел в себя, и он отправил меня в камеру.

Удар был меткий, как раз в солнечное сплетение. Видимо, следователь знал, как нужно бить, и был обучен этому. Но нужно сказать, что Тартаковский проявил по отношению к пострадавшему своеобразную «гуманность»: дал распоряжение врачу выписать ему больничную диету, которую пострадавший получал, находясь в камере. Леве становилось все больше и больше ясно, насколько злы и несчастны эти люди, не знающие Евангелия.

Тартаковский продолжал усиленно вести следствие Левы.

– Признайтесь, какие вы дарили подарки молодым членам общины из Оренбурга.

– Никаких не дарил, ничего не помню, — говорил Лева.

– А вы вспомните, вспомните!

– Нет, ничего не помню, — отвечал Лева.

Следователь орал и наконец напомнил, что Лева каждому из молодежи в качестве «сувенира» прислал записные книжки для записей стихов из Библии на каждый день с надписью на первом листе: «1 Тим. 4, 16. Вникай в себя и в ученье, занимайся сим постоянно».

– Да, да, посылал, — сказал Лева. — Но я совсем об этом забыл.

– А мы не забыли. Это лишний факт, подтверждающий, как вы воспитывали молодежь в вашем христианском духе, а иначе сказать — как вы ее калечили, отвлекали от светлой, лучшей жизни и тянули в болото Библии.

Однажды та допрос пришел Снежкин и принес кипу писем.

— Вот эти письма в этом году писала вам жена.

Лева имел привычку все письма хранить, подшивать, считая, что они имеют значение как историческое, так и познавательное при обозрении этапов своей жизни. Он всегда бережно хранил письма, как драгоценность, и отсылал полученные домой.

И вот теперь следователи в один голос пытались внушить ему, что его жена — тоже «враг», ибо когда следователи знакомились с теми местами в псалмах, на какие она ссылалась, они «усмотрели» такие ссылки на псалмы, в которых Мария Федоровна якобы желает им мести за их дела.

— Вот возьмите, — говорил Снежкин, — стих такой-то. Мы Библию имеем.— Он открыл и посмотрел: — Это она призывает гнев Божий на нас. Как вы расцениваете такое поведение вашей жены?

— Очень просто, — отвечал Лева, — мы охотно пользуемся псалмами, но что у них, у евреев, ветхозаветное и жестокосердное; мщение, ненависть к людям, — мы это не воспринимаем, потому что по Христу мы прощаем и желаем всем добра. Да лучше всего вы у нее самой спросите, что она писала, и станет яснее.

Марусю, жену Левы, вызывали неоднократно. Ей много пришлось пережить. Все записи, письма тех лет были отобраны, сохранился только детский дневник Павлика. В нем она записывала, как рос ее маленький сын, передавала детские впечатления. Возвращаясь с допросов, она плакала, брала эти записи, перечитывала их и думала:

«Почему же, почему же разбилась их, казалось бы, идущая к покою семейная жизнь?»

Вот этот сохранившийся, не взятый «друзьями народа» дневничок, который Мария Федоровна, жена Левы, вела от лица своего маленького сына. Сын ее был в эти годы настолько мал, что сам не мог ни в чем разобраться:

8 марта 1949 г. Я подрос значительно, говорю много слов, бегаю по улице сам, кушаю хлеб с молоком, блины и лепешки… Сейчас мы с мамой в таком горе, что мама все время плачет, а я ее утешаю: у нас пропал папа.

1 марта он уехал в Самарканд за документами, чтобы поехать учиться домой, и вдруг исчез. Мама ищет всюду, и нет следа, она плачет и я плачу, а папа никак не идет; очень жду папу, зову каждое утро, смотрю на кровать, где он спал, но его нет и нет. Мы переехали на другую, маленькую квартиру, у наших хозяев злая собака. Я ее зову Динка и даю ей хлеба.

10 марта. Я проснулся очень рано утром, позвал маму, но ко мне подошла Нюся, а мамы не оказалось дома, я стал плакать. Нюся взяла на руки и стала качать; сколько я не звал маму, она не пришла. Нюся мне сказала, что мама с Марусей уехали искать папу в Самарканд. Наплакавшись, я уснул. Днем опять звал маму, но она не пришла…

12 марта,. Вот мама пришла, я скорей к ней побежал, она меня поцеловала, но на глазах ее были слезы; она мне сказала, что папы нигде нет.

19 марта. Сегодня я ходил с мамой на станцию провожать двух Марусей домой, к бабушке. Я видел, как они садились в вагон, и сказал маме: «огон». Паровоз загудел: ду-ду!», и Маруси уехали.

Пришли мы с мамой и Нюсей домой, а их нет.

20 марта. Утром мама ходила на вокзал, ей хотелось встретить папу, но пала не приехал. Она купила мне яблок, чему я очень порадовался. Сегодня у мамы и Нюси молитва с постом о папе.

23 марта– Сегодня мама вечером уехала в Самарканд, так как ей прислали телеграмму. Она сказала мне, что едет к папе. Ночью я проснулся, стал звать маму, а ее нет, я стая плакать.

Утром проснулся, Нюся дома, а мамы нет, стал ждать маму.

25 марта. Воскресенье. Встал утром, покушал, играл на окне, а Нюся была в сенях. Вдруг дверь открылась, и вошла мама с мешком на плечах, вся мокрая: на улице шел сильный дождь.

— Мама, мама! — закричал я. — Мама! — Она бросила пальто, шаль, схватила меня на руки и стала целовать. Я смотрел на маму, гладил ее по лицу и вдруг сильно заплакал. Мама стала меня утешать и спрашивать, о чем я плачу? А я плакал от радости, что она приехала; так долго я еще не расставался с ней в своей маленькой детской жизни.

6 апреля. Сегодня мама и тетя Аня укладывали все вещи и даже мои игрушки. Мама говорит, что мы поедем к бабушке, к дедушке, и я увижу Волгу. Идет дождь, но я на улице. Вот и вокзал. Бежит паровоз, вагоны. Мама волнуется из-за билета и багажа. А я ни за что не схожу с ее рук и требую, чтобы она со мной ходила и разговаривала. Наконец мама купила билет, сдала багаж (не без происшествия), и мы сели в вагон и заняли нижнюю полку. Я кричал: «ду-ду!» и с нетерпением ожидал, когда поезд пойдет.

Вечером мы приехали в большой город Ташкент. Мама сдала вещи в камеру хранения. Мама ушла искать знакомых в городе, а я остался с тетей Аней. Мама пришла промокшая от дождя и усталая. Она сказала, что папа уехал домой. Завтра и мы поедем. Вечером дядя играл на аккордеоне — так хорошо.

14 апреля. Утром я проснулся и спросил маму: «Огони?» Да, еще в вагоне, сынок. Теперь скоро будем дома. Я покушал картошки, немного молока и стал играть. Мама готовила вещи, я лег на голую палку и уснул. До самого Куйбышева я спал, и маме пришлось меня разбудить: «Вставай, Павлик, ведь мы приехали домой, скорей вставай!» Она быстро одела меня, и поезд встал. Мама увидела в окно дедушку и друзей и выбежала к ним. Все взяли вещи, а мама — меня, и мы пошли. На трамвае доехали домой, встретились с бабушкой, которая заплакала при виде нас, вспоминая о папе. Все целовали меня.

Мы поблагодарили Отца за все и сели обедать. С нами были Маруся, Нюся и пришел Толик Зенков, которого я узнал и назвал «Толя». Через полчаса пришла баба Дора, пробыла недолго ушла.

Вдруг пришли два дяди, большие, в шинелях, и стали хозяйничать в доме. Мама меня отдала дедушке. Я немного побыл у него и стал плакать и звать маму. Мама взяла меня на руки, укачала и я уснул. Мама спросила дядю, можно ли меня положить на кровать. Они разрешили, я спал недолго, проснулся. Дяди все еще ходят по комнате и вытаскивают из сундуков все. Книги кладут на стол, все смотрят и что им нравится, берут себе. Мама сказала мне, что у этих дядей спрятан мой папа, я посмотрел на них и отвернулся. Ушел играть с Гогой. Потом дяди забрали книги и письма (они чуть не унесли мой дневник), уехали, а мама стала убирать в комнате. Убирала она два дня. Я ничего не понял и весело играл с Гогой.

24 апреля. Воскресенье. Сегодня большой праздник, мама утром надела на меня все чистое и дала мне и Гоге яички: голубое и красное. Голубое я расколол и съел, а красное было деревянное, открывалось, и в нем лежало еще желтое, и им стало хорошо играть. На улице дождь, и мама утром ушла, понесла папе вещи. Днем мы с мамой ходили к Доре, вечером играли, только мама невеселая. Она говорит, что когда папа был дома, то в этот праздник у нас было очень хорошо, а сейчас ей скучно, больно, что нет папы, и даже она не смогла передать ему булки — не разрешили. Я очень люблю папу и все смотрю на карточку — скорее бы он приехал!

20 мая. Мама очень расстроена из-за папы, она была у дяди, где папа, и узнала много плохого. Она целует меня и обнимает и смотрит на меня, а я ей говорю: «Белый, чистый!» Я думаю, что она смотрит, чистый ли я.

26 мая. Вчера вечером сильно капризничал, режутся зубы, болит рот. Плохо кушал. Папы еще нет, мама ждет и говорит мне, чтобы я любил и не забывал папу. Я его помню и очень люблю, кушаю вместе с ним. Карточку рядом ставлю и кушаю и ему даю ложечку каши и супа.

… Она облокотилась обеими руками на стол, подперла ладонями голову и думала, думала:

«Боже мой! Вернулась с фронта, всю войну прошла, отдавала все. Он тоже вернулся с фронта. Наконец после многих мытарств и после всяких приключений началась нормальная жизнь. Он все отдавал учебе и научной работе, я работаю не покладая рук. Бог дал нам малютку, и вот — все разбито, изорвано, покалечено… за что? То, что он был искренне верующий и преданный Христу, стремился поступать по Его учению, проповедовал Евангелие и звал людей ко Христу — разве это преступление? Разве за это я должна остаться без мужа, а этот малютка — расти без отца?

Почему так поступают с теми, кто от души следует за Христом? Ведь в нем не было ничего такого, что бы настраивало его против власти. Но неужели, неужели правда не восторжествует? И эти

злые, потоптав всякие ленинские положения о веротерпимости, будут чернить его и осудят.

Неужели такая дикая несправедливость возможна в нашей прекрасной стране? Неужели нет людей, которые могли бы остановить этот произвол и восстановить справедливость?»

Ока видела, что все следствие было сплошь ложное. Ни с того ни с сего стали обвинять и ее, что она якобы желала гибели и мщения современной власти, и все это — на основании текстов псалмов, которые она, не выбирая по смыслу, ставила мужу для назидания в Слове Божьем. Старались доказать, что и она сама настроена антисоветски, контрреволюционно. И вдобавок — это нелепое, возведенное на мужа обвинение, что он якобы «жил со многими молодыми сестрами». Кругом только ложь и подлость. Где же правосудие? Где же? О, Боже!..

А машина следствия с пристрастными допросами продолжала работать день и ночь. Вызывали и допрашивали тех, которые знали Леву. Наконец стариков приглашать перестали, а увидели, что нужно создать обвинение в подпольной молодежной баптистской антисоветской организации. Поэтому и стали привлекать к допросам и показаниям только молодежь. И в качестве свидетелей отбирали тоже молодежь, как будто бы Лева не вел никакой духовной работы для спасения грешников среди пожилых людей. Это, конечно, он делал, но совращения в веру пожилых решили не ставить ему в вину.

Тартаковский говорил ему:

– Вы не думайте, что нам легко набрать против вас свидетелей. Упорно не хотят говорить, что именно вы совратили их в веру. Не от вас и не через вас покаялись. Комсомольцы вначале говорят, что вы никогда не уговаривали их выходить из комсомола, но… мы умеем вести следствие, умеем! — грозно протянул он. — И они раскалываются и признают, что вы убеждали их выходить из комсомола. В своих показаниях, раскаиваясь, они подписывали, как они страдали душой, оставляя родной комсомол.

– Это ложь, ложь! — твердо говорил Лева.

– Хорошо, мы вам устроим очную ставку.

Однажды Леву вызвали днем. За столом сидел Тартаковский. Он сказал, что сейчас будет очная ставка с одной из сестер, которая вышла из комсомола якобы под влиянием наставлений Левы. В комнату ввели девушку из Чапаевска — Тамару. По ее испуганному виду, дрожащим бегающим глазам Лев понял, какую большую психологическую подготовку пришлось провести «органам» для того, чтобы заставить ее говорить ложь.

– Тамара, Тамара, как я рад видеть тебя!

– А вот мы сейчас зачтем ее показания, — сказал следователь. И он стал читать, как Тамара показывала, что она познакомилась с верующими, стала посещать баптистские собрания в Чапаевске, покаялась, а потом Лева уговорил ее оставить комсомол. — Подписывайся! — предложил Тартаковский.

– Она подошла к столу, дрожащей рукой, не садясь, стала подписывать.

Лев смотрел на нее, и сердце его горело только любовью, только состраданием к этой юной, духовно слабой сестре. Она только-только пошла за Иисусом, и вдруг такая буря ринулась на нее!

— Тамара, — сказал Лева. — Я нисколько не обижаюсь на тебя, что ты неправильно показала, что я говорил тебе о выходе из комсомола. Я понимаю твое состояние, буду продолжать молиться за тебя и верить, что тот огонек, который зажегся в твоем сердце, будет благословением тебе в жизни.

— Это вы что, здесь еще вздумали агитировать? — закричал следователь. — И здесь еще пропаганду разводите, хотите ее опять вовлечь? Замолчите!

Он тут же постарался поскорее выпроводить свидетельницу.

— До свидания, до свидания, Тамара. Я никогда тебя не забуду и желаю тебе только хорошего! — искренне, с любовью в голосе говорил Лева.

— Вот видите, — торжествующе сказал следователь, — она подписала, дело оформлено, факт остался фактом, что вы отвлекали людей от общественных организаций. Вы преступник, и тяжелый преступник. Не только это, но мы имеем факты, что ваша деятельность могла вести к подрыву Советской Армии. Что молчите? Это факты! — Он достал протокол допроса. — Володю Шапошникова знаете?

— Да, это сын брата Алексея Ивановича Шапошникова. Он тоже покаялся и стал приближаться к Богу.

— Ну, это колеблющаяся личность. Он вроде от вас и отходит, а вот существования Бога никак не может отрицать. Но мы надеемся — вправим ему сознание. Так вот, он показывает на вас, что слышал, как вы в доме его отца говорили, что лучше сидеть в тюрьме, чем идти в Советскую Армию. Говорили? Признавайтесь, говорили?

— Признаваться мне не в чем, потому что это противно моим убеждениям, и так говорить я не мог, Я считаю службу в армии своей гражданской обязанностью и сам служил в армии.

– Бросьте ссылаться на ваши убеждения. У вас их никаких нет. Вы просто враг, урод, урод. Вспомните, ведь говорили так? Припомните?

– Мне припоминать не приходится, я точно знаю, что так говорить я не мог.

– Так-так, — сказал следователь, — конечно, вы нам можете сказать, что показаний одного свидетеля еще недостаточно. Кстати, вы с Володей Шапошниковым не во вражде? Может быть, он умышленно показывает на вас ложное?

– Нет, я с ним в хороших отношениях, — сказал Лева.

– Вот видите, это для суда будет очень важно. Следовательно, нет данных, что Шапошников показал на вас ложное. Да, но показание одного свидетеля недостаточно. Так вот, да будет вам известно, что ваш помощник Юрий Лаврентьевич Рязанцев, который сейчас находится под следствием и сидит в заключении, признался, что слышал от вас эти самые слова, что лучше сидеть в тюрьме, чем идти в Советскую Армию, и подписал протокол. Так что два живых свидетеля, которые не в ссоре с вами, ваши близкие, не скрыли вашу гнилую сущность и оба подтвердили те же слова. Теперь вы приперты к стене. Признавайтесь!

– Я этих слова не говорил. Я еще раз вам говорю, что считаю службу в армии гражданской обязанностью каждого верующего.

– Хорошо, хотите, я устрою вам очную ставку и вот здесь будут стоять Рязанцев и Шапошников и будут обличать, что вы лгун, их руководитель, лгун. Не стыдно ли вам будет тогда?

– Что угодно делайте, — сказал Лева, — но ложь я никогда подтвердить не соглашусь. Так я никогда не говорил.

Леву увели в камеру. Тяжело ему было. Правда, это не первый удар в грудь, в сердце. Он помнит, когда гораздо выше и старше его духовно близкие говорили на него ложь. Он понимал систему этой машины, которая фабрикует ложные показания; он понимал, как вынудили показать на него и Володю и Юрия, не осуждал их, но все-таки было больно. Больно, что мы, верующие, не способны бываем из-за страха отстаивать истину.

Допросы продолжались. Следователь продолжал кричать, шуметь, и наконец в присутствии Снежкина и следователя ему была дана очная ставка со Славой Беляниным.

— Вы друг друга знаете? — спросил следователь. Вместо ответа друзья обнялись и расцеловались. Снежкин рассмеялся:

– Вот видите, какие мы гуманные люди, даже разрешаем вам целоваться!

– Так вот, Слава Белянин показывает на вас что вы знали, что он работает дружинником, и отвлекали его от этой полезной общественной деятельности, советовали ему, как он и подписал это, отстраниться от этой работы. Ну, а что он комсомолец, он показывает, что вы не знали об этом.

– Говоря правду, — сказал Лева, — я никогда не отвлекал его от работы дружинника и не нахожу ничего плохого в том, что он, будучи христианином, делает полезную работу, и делает добросовестно. Ну, а то, что он комсомолец, об этом, представьте себе, я знал.

Славик оживился и твердо сказал:

— Все, что говорит Смирнский, правда, а все, что я вам подписывал, ложь, и я каюсь в этом и не буду все это подтверждать и подписывать.

Следователь и Снежкин взволновались, пытались было прикрикнуть на Белянина, но тот, возбужденный, не обращал никакого внимания на их угрозы.

– Ну, ладно, ладно, — сказал следователь. — Тут еще есть один вопрос: после того как побывала на очной ставке Тамара, между верующими распространился слух, что вас на следствии бьют и выбили вам зубы. Скажите Белянину, как с вами обращаются.

– Обращение со мной очень хорошее, — сказал Лева. — А то, что у меня сейчас нет верхнего переднего зуба, так это не потому, что у меня выбили его, а потому, что у меня на этом месте был зубной протез, и его при помещении сюда, во внутренней тюрьме, отобрали.

— Почему же отобрали? — удивился Слава Белянин.

Не успел следователь сказать что-либо, как Лева вставил:

— Полагают, что в протезах вделан яд и подследственный, сломав этот протез и выпив этот яд, может умертвить себя. А так я должен сказать тебе: передай всем, что отношение ко мне очень хорошее.

Лева не стал спрашивать Славика, как его допрашивали как «свидетеля», чтобы он подписал ложь. Ему я без слов было ясно, что эти люди своей агрессивной психической атакой нарушали и без того наследственно неустойчивую психику Белянина.

То обстоятельство, что Славик Белянин в дальнейшем течении своей жизни не раз и не два находился на обследовании в психбольнице, подтверждает, какая тяжелая «ошибка» произошла в его сознании в результате этих допросов.

После очной ставки Славика с Левой он, Лева, мог только благодарить Бога за то, что хоть кое-где, а правда все же пробирается в этом неправильно составленном его деле.

— Отче, прославь имя Твое! — продолжал он молиться.