3. Старец Зосима и его брат Маркел
3. Старец Зосима и его брат Маркел
Мы знакомимся с ним, как и с Макаром — странником, когда он, глубокий старик, доживает последние дни своей жизни на фоне тех «косых лучей заходящего солнца», которые так часто служат у Достоевского символом последней метафизической связи… С религиозной точки зрения старик — это не только усмиривший себя мудрец, но и тот, в ком происходит возрождение внутреннего существа, устанавливающего контакт с вечным. Вечное проникает в его преходящее бытие; смерть же означает высвобождение созревшего внутреннего образа, совершающего переход в жизнь вечную. Таким образом, мудрость старика слагается не только из его земного опыта и просветленности, но и из знания, почерпнутого из иной сферы.
Дряхлый старец распространяет вокруг себя исполненное тайны сияние вечернего света. В последние дни перед смертью его обступают образы минувшего, и в его воспоминаниях оживает далекая юность. Он прослеживает связь между событиями последующих лет и теми ростками, из которых они произросли, — его долгая жизнь сделала явным то, что в них таилось… Вот Маркел, старший брат его, умерший молодым много лет назад. Тогда Зосима еще не воспринимал его сути, а лишь смутно ощущал ее. Но он принял ее в себя как зерно будущего посева, и оно взошло. Теперь юноша появляется там, вдали, — и удаленность давным-давно прошедшего становится отрещенностью вечности. Он машет оттуда, с неба, этот психогог, посланец божественного Эроса, если можно так выразиться… Но в тот миг, когда старец умирает и из исполненного святости земного существования проступает Вечное, поблизости вновь оказывается молодое существо, готовое к посланничеству, — его ученик и любимец Алеша, призванный нести его наследие дальше… Невольно вспоминаются Федон и та дионисийская полнота, которая прорывается наружу, когда Сократ прощается с жизнью: избыток жизни, достигающей кульминации в миг смерти и вознесенной на вершину силою великой любви, связывающей прошлое с будущим в том настоящем, куда властно врывается вечность.
Перед старцем, подводящем итоги своей жизни в последний час, предваряющий вечность, проходят картины детства, заново им осмысляемые:
«Отцы и учители, пощадите теперешние слезы мои
ибо все младенчество мое как бы вновь восстает предо мною, и дышу теперь, как дышал тогда детскою восьмилетнею грудкой моею, и чувствую, как тогда, удивление, и смятение, и радость». Эти глубокие чувства вызваны образом терпеливого страдальца Иова, который познал в жизни много «великого, тайного, невообразимого», того, в чем «мимоидущий лик земной и вечная истина соприкоснулись… вместе». И вот «… восстановляет Бог снова Иова, дает ему вновь богатство, проходят опять многие годы, и вот у него уже новые дети, другие, и любит он их — Господи: «Да как мог бы он, казалось, возлюбить этих новых, когда тех прежних нет, когда тех лишился? Вспоминая тех, разве можно быть счастливым в полноте, как прежде с новыми, как бы новые ни были ему милы?» Но можно, можно: старое горе великою тайной жизни человеческой переходит постепенно в тихую умиленную радость; вместо юной кипучей крови наступает кроткая ясная старость: благословляю восход солнца ежедневный, и сердце мое по-прежнему поет ему, но уже более люблю закат его, длинные косые лучи его, а с ними тихие, кроткие, умиленные воспоминания, милые образы изо всей долгой и благословенной жизни
а надо всем-то правда Божия, умиляющая, примиряющая, всепрощающая! Кончается жизнь моя, знаю и слышу это, но чувствую на каждый оставшийся день мой, как жизнь моя земная соприкасается уже с новою, бесконечною, неведомою, но близко грядущею жизнью, от предчувствия которой трепещет восторгом душа моя, сияет ум и радостно плачет сердце…»
Многостраничные заметки, носящие название «Из жития в бозе преставившегося иеросхимонаха старца Зосимы, составлено с собственных слов его Алексеем Федоровичем Карамазовым», далеко не случайно открываются фрагментом «О юноше брате старца Зосимы».
Звали его Маркел, и умер он молодым. Вначале он и знать ничего не хотел о Боге, насмешничал и не давал своей старой няньке зажигать лампадку перед образом, а если она все-таки зажигала — задувал ее. Но потом в нем совершилась дивная перемена, и он превратился в такого человека, каким он продолжает жить в воспоминаниях старца: «Дни наступили светлые, ясные, благоуханные, Пасха была поздняя. Всю- то ночь он, я помню, кашляет, худо спит, а наутро всегда оденется и попробует сесть в мягкие кресла. Так и запомню его: сидит тихий, кроткий, улыбается, сам больной, а лик веселый, радостный». Божественная жизнь, любовь Божия прорываются в нем наружу, полностью завладевают им, и за несколько недель предсмертной болезни в нем формируется новый образ. Преображение свершилось.
То, что запечатлено в Воскресении Господа, должно произойти и в каждом верующем: перемещение тела и души в сферу Божественного и возникновение в итоге небесного человека (не «духа»!) ощущается здесь как предчувствие. Оно выражается в постоянно повторяющейся мысли: рай уже настал! При этом имеется в виду, что мир не существует больше как нечто разъединенное с Богом, но что он, оставаясь самим собой, пребывает в Боге, и исходящий от Бога завет любви исполняется через цветение Его в твари, полностью Ему себя предавшей. «Рай» — это небесное единение.
«Матушка, не плачь, голубушка, — говорит, бывало, — много еще жить мне, много веселиться с вами, а жизнь-то, жизнь-то веселая, радостная!» — «Ах, милый, ну какое тебе веселье, когда ночь горишь в жару да кашляешь, так что грудь тебе чуть не разорвет». — «Мама, — отвечает ей, — не плачь, жизнь есть рай, и все мы в раю, да не хотим знать того, а если бы захотели узнать, завтра же и стал бы на всем свете рай».
«Жизнь», олицетворение непосредственного существования, — пульсация крови в теле, проникновенность души, интеллектуальная сила духа, дыхание конкретного человека, — все это, как мы чувствуем, не то чтобы одухотворялось или идеализировалось здесь, — нет, оно преобразуется в иное состояние, именуемое «раем» и питаемое, главным образом, не этическими, а религиозными корнями; но этическое присутствует в нем как составная часть. Его нельзя назвать и эстетическим; но в нем заключена та святая красота, та Charis, что порождается чисто религиозной самоотдачей.
Тут нет ничего от игры. Глубокая серьезность всего этого находит себе выражение в любви. Маркел говорит, обращаясь к слугам: «Милые мои, дорогие, за что вы мне служите, да и стою ли я того, чтобы служить-то мне? Если бы помиловал Бог и оставил в живых, стал бы сам служить вам, ибо все должны один другому служить». Матушка, слушая, качала головой: «Дорогой ты мой, от болезни ты так говоришь». — «Мама, радость моя, говорит, нельзя чтобы не было господ и слуг, но пусть же и я буду слугой моих слуг, таким же, каким и они мне. Да еще скажу тебе, матушка, что всякий из нас пред всеми во всем виноват, а я более всех». Матушка так даже тут усмехнулась, плачет и усмехается: «Ну и чем это ты, говорит, пред всеми больше всех виноват? Там убийцы, разбойники, а ты чего такого успел нагрешить, что себя больше всех обвиняешь?» — «Матушка, кровинушка ты моя, говорит (стал он такие любезные слова тогда говорить, неожиданные), кровинушка ты моя милая, радостная, знай, что воистину всякий пред всеми за всех и за все виноват. Не знаю я, как истолковать тебе это, но чувствую, что это так до мучения. И как это мы жили, сердились и ничего не знали тогда?»
Как ощущается здесь внутренняя мощь происходящего! Оно умещается в считанные дни. Новое содержание, Божией милостью возникшее в Маркеле, необратимо и властно преобразует все бытие его, и вместе с ним преобразуется весь мир. Ведь «мир» не есть нечто готовое и устоявшееся; в своем становлении он зависит от человека и становится тем или иным, следуя его соизволению или его требованиям. Это сказано не в идеалистическом, а в совершенно реальном смысле. Когда человек согрешил, его грех лег на мир тяжелым ярмом, непроглядною мглою, блужданием во тьме. Обретая же свободу в Боге, человек вступает в «рай», который возникает тогда и вокруг него. Рассказ о том, что происходило вокруг св. Франциска, — не «легенда», а реальное свидетельство; если же и «легенда», то разве что в том прекрасном, детски-доверительном смысле, в каком можно говорить о высшей духовной действительности, исходящей от Бога и распускающейся подобно цветку тогда, когда ее высвобождает верующее и любящее сердце.
«Выходили окна его комнаты в сад, а сад у нас был тенистый, с деревьями старыми, на деревьях завязались весенние почки, прилетели ранние птички, гогочут, поют ему в окна. И стал он вдруг, глядя на них и любуясь, просить и у них прощения: «Птички Божии, птички радостные, простите и вы меня, потому что и пред вами я согрешил». Этого уж никто тогда у нас не мог понять, а он от радости плачет: «Да, говорит, была такая Божия слава кругом меня: птички, деревья, луга, небеса, один я жил в позоре, один все обесчестил, а красы и славы не приметил вовсе». — «Уж много ты на себя грехов берешь», — плачет, бывало, матушка. «Матушка, радость моя, я ведь от веселья, а не от горя это плачу; мне ведь самому хочется пред ними виноватым быть, растолковать только тебе не могу, ибо не знаю, как их и любить. Пусть я грешен пред всеми, зато и меня все простят, вот и рай. Разве я теперь не в раю?»
А затем этот таинственный процесс духовного самовоспроизведения, эта передача эстафеты собственной жизни другому, — не в символическом или психологическом смысле, а действительно и по-настоящему. И вновь речь здесь идет не о растворении отдельного существования в жизни вообще, а о единстве, питаемом чем-то таким, что лежит по ту сторону различий и все же не отменяет их:
«И много еще было, чего и не припомнить и не вписать. Помню, однажды вошел я к нему один, когда никого у него не было. Час был вечерний, ясный, солнце закатывалось и всю комнату осветило косым лучом. Поманил он меня, увидав, подошел я к нему, взял он меня обеими руками за плечи, глядит мне в лицо умиленно, любовно; ничего не сказал, только поглядел так с минуту: «Ну, говорит, ступай теперь, играй, живи за меня!» Вышел я тогда и пошел играть. А в жизни потом много раз припоминал уже со слезами, как он велел жить за себя».
Вот оно, святое самовоспроизведение во всей своей таинственности! Мальчик принял в себя частицу жизни умирающего, и жизнь эта продолжилась в нем; теперь же, в старце, она предстает в той полноте осуществления, которой не суждено было познать тому, кто умер молодым.
Старец же в свою очередь передает часть себя Алеше. О том, как близок ему юноша и как он любит его, свидетельствуют, в частности, те слова, которыми старец приветствует входящего Алешу:
«Увидав Алешу, смутившегося при входе и ставшего в дверях, старец радостно улыбнулся ему и протянул руку:
— Здравствуй, тихий, здравствуй, милый, вот и ты. И знал, что прибудешь.
Алеша подошел к нему, склонился пред ним до земли и заплакал». Старец передаст ему затем свое посланничество и свою судьбу, чтобы она могла исполниться.
Образ брата незримо присутствует и в воспоминаниях старца о своей последующей жизни.
Он — сын незнатного дворянина; образы его матери и домашних рисуются с живой симпатией. В возрасте 8-ми лет он получает первое духовное впечатление: на обедне в понедельник Страстной недели он вдруг понимает, что значит «Священная книга», постигает это таинственное единство материального — страниц, переплета, буквенных знаков — и слов, значений. Откровения. Это священное, целостно-единое — его «возлагают» в церкви на аналой, и «отверзают», и начинают читать из него вслух… С этого момента повествования из «Книги книг» властно завладевают им.
Затем он проводит долгие годы в петербургском кадетском корпусе, воспитывавшем в будущих военных такие несхожие качества, как чувства чести и долга, мужество, грубость и жестокость. Он оканчивает корпус и бросается в разгульную жизнь, благо денег на нее хватает. Скоро он привязывается к одной девице из почтенной семьи, но она выходит за другого, с которым, как выясняется, давно уже была помолвлена. Задетый за живое, он не успокаивается, пока не вызывает «соперника» на дуэль.
Накануне поединка он возвращается вечером домой, пьяный и раздраженный, и безо всякой причины бьет по лицу своего денщика. Наутро он просыпается рано — и понимает вдруг, как подло себя вел. Стыд настолько овладевает им, что в нем совершается глубочайшая внутренняя перемена. Он просит у денщика прощения. Бессмысленность предстоящей дуэли становится для него очевидной; он подставляет грудь под первый выстрел противника — сам же отшвыривает пистолет. Своим возмущенным товарищам он сообщает о происшедшем в нем перевороте и о намерении уйти в монастырь.
Начинается долгая жизнь в молитве, воздержании и покаянии. Он проводит ее в странствиях или в монастырской тиши. С течением времени становится заметно, сколь глубоко проник он в сферу духовного. Братия вверяет ему руководство ею в поисках совершенства. Отовсюду к нему приходят и приезжают люди, ищущие наставления, совета и помощи. Он становится «старцем» — одним из числа тех, кто хранит и передает святую премудрость и исходящую от Бога силу. Таким он и предстает перед нами в первой главе, при встрече с «верующими бабами».
Причины перелома, последовавшего за событиями накануне дуэли, очень значимы:
«С вечера возвратившись домой, свирепый и безобразный, рассердился я на моего денщика Афанасия и ударил его изо всей силы два раза по лицу, так что окровавил ему лицо. Служил он у меня еще недавно, и случалось и прежде, что ударял его, но никогда с такою зверскою жестокостью. И верите ли, милые, сорок лет тому минуло времени, а припоминаю и теперь о том со стыдом и мукой. Лег я спать, заснул часа три, встаю, уже начинается день. Я вдруг поднялся, спать более не захотел, подошел к окну, отворил — отпиралось у меня в сад, — вижу, восходит солнышко, тепло, прекрасно, зазвенели птички. Что же это, думаю, ощущаю я в душе моей как бы нечто позорное и низкое? Не оттого ли, что кровь иду проливать? Нет, думаю, как будто и не оттого. Не оттого ли, что смерти боюсь, боюсь быть убитым? Нет, совсем не то, совсем даже не то… И вдруг сейчас же и догадался, в чем было дело: в том, что я с вечера избил Афанасия! Все мне вдруг снова представилось, точно вновь повторилось: стоит он предо мною, а я бью его с размаху прямо в лицо, а он держит руки по швам, голову прямо, глаза выпучил как во фронте, вздрагивает с каждым ударом и даже руки поднять, чтобы заслониться, не смеет — и это человек до того доведен, и это человек бьет человека! Экое преступление! Словно игла острая прошла мне всю душу насквозь. Стою я как ошалелый, а солнышко-то светит, листочки-то радуются, сверкают, а птички-то, птички-то Бога хвалят… Закрыл я обеими ладонями лицо, повалился на постель и заплакал навзрыд. И вспомнил я тут (внимание! — Р.Г.) моего брата Маркела и слова его пред смертью слугам: «Милые мои, дорогие, за что вы мне служите, за что меня любите, да и стою ли я, чтобы служить-то мне?» — «Да, стою ли», — вскочило мне вдруг в голову. В самом деле, чем я так стою, чтобы другой человек, такой же, как я, образ и подобие Божие, мне служил? Так и вонзился мне в ум в первый раз в жизни тогда этот вопрос».
Давно минувшее поднялось во весь рост и берет слово:
«Матушка, кровинушка ты моя, воистину всякий пред всеми за всех виноват, не знают только этого люди, а если б узнали — сейчас был бы рай!» Господи, да неужто же и это неправда, плачу я и думаю — воистину я за всех, может быть, всех виновнее, да и хуже всех на свете людей! И представилась мне вдруг вся правда, во всем просвещении своем…»
В нем оживает брат; зачатое в духе начинает самостоятельную жизнь. Пелена спадает с глаз. Теперь он видит вещи такими, каковы они в действительности. Он видит себя и Бога именно в том взаимоотношении, с которым связана столь глубокая — а для Востока, может быть, особенно глубокая — человеческая и христианская проблематика: во взаимоотношении между господином и слугой, между повелевающим и повинующимся, со всей его палитрой — от распущенности и потери себя до приниженности и бунта. Прорыв через себялюбие происходит в самом заскорузлом месте: в личных взаимоотношениях, регулируемых общественным кодексом. Он срывает с другого человека и с себя самого все общественно-сословные покровы и видит себя и другого таковыми, каковы они на самом деле, — но не в откровенно-природном или стоико-философском смысле, а в Боге. В нем начинают звучать слова умершего брата: «За что вы мне служите? За что меня любите? Да и стою ли я, чтобы служить-то мне?» И эта мысль немедленно получает развитие: «В самом деле, чем я так стою, чтобы другой человек, такой же, как я, образ и подобие Божие, мне служил? Так и вонзился мне в ум в первый раз в жизни тогда этот вопрос». Это — коренная ломка всех чисто человеческих установлений благодаря воссиявшему Богу и воссиявшему призванию человека пред Богом — быть Его подобием. Но таково призвание каждого; каждый человек, вне зависимости от его общественного положения, обладает перед Богом священным достоинством. Мысль развивается дальше, и вновь слышится голос брата: «Матушка, кровинушка ты моя милая, радостная, знай, что воистину всякии пред всеми за всех и за все виноват… да не хотим знать того, а если бы захотели узнать, завтра же и стал бы на всем свете рай». Так возникает та мысль, которой суждено занять столь важное место в сознании старца: о солидарности всех в общей вине, осознаваемой через вину собственную, но неизменно ощущаемой как вина перед Богом и познаваемой в Боге.
Затем бьет час дуэли, и вновь прорывается наружу завещание брата: «Господа, — воскликнул я вдруг от всего сердца, — посмотрите кругом на дары Божии: небо ясное, воздух чистый, травка нежная, птички, природа прекрасная и безгрешная, а мы, только мы одни безбожные и глупые и не понимаем, что жизнь есть рай, ибо стоит только нам захотеть понять, и тотчас же он настанет во всей красоте своей, обнимемся мы и заплачем…» Хотел я и еще продолжать, да не смог, дух даже у меня захватило, сладостно, юно так, а в сердце такое счастье, какого и не ощущал никогда во всю жизнь».
Злое колдовство, искажающее контуры вещей, теряет силу. Становится ясно, что возможность наступления рая присутствует во всем — в солнце и земле, в дереве и животном — и что Бог может предстать повсюду, если человек, идя путем веры и самоотречения, даст Его любви возможность свободно пролиться на мир.
Личностью денщика, обреченного вначале на презрение, вновь заявляет о себе та реальность, к которой изначально причастен сам старец, от которой он затем отмежевался и в которую, обретя мудрость, погружается снова, — народ.
Отношение народа к Богу получает в этом человеке свое завершение. Он поднимает религиозное существование народа на уровень христианско-героического, причем не только самим бытием, своей жизнью, как странник Макар, но и той свободой познания, которая дается образованием. Он становится толкователем и хранителем тех реальностей и ценностей, из которых слагается христианская непосредственность приятия бытия и всего происходящего как воли Божией.
В главе «Из бесед и поучений старца Зосимы» возникает образ народа, живописуемый с большой любовью. Кому-то этот образ может показаться не в меру романтическим; тем не менее он правдив и прекрасен. Все сказанное выше о народе мы почерпнули в основном из этих бесед. Они содержат полный оптимизма кодекс высокоэтических отношений между людьми — особенно там, где возникает опасность подчеркивания различий. «Ты знатен, ты богат, ты умен и талантлив — и пусть, благослови тебя Бог. Чту тебя, но знаю, что и я человек. Тем, что без зависти чту тебя, тем-то и достоинство мое являю пред тобой человеческое… будет так, что даже самый развращенный богач наш кончит тем, что устыдится богатства своего пред бедным, а бедный, видя смирение сие, поймет и уступит ему, с радостью и лаской ответит на благолепный стыд его. Верьте, что кончится сим: на то идет… Без слуг невозможно в миру, но так сделай, чтобы был у тебя твой слуга свободнее духом, чем если бы был не слугой».
Но сам человек — идет ли он рассудочным путем или следует естественному чувству справедливости — не в состоянии осуществить это. Единственную возможность дает здесь вера:
«Мыслят устроиться справедливо, но, отвергнув Христа, кончат тем, что зальют мир кровью, ибо кровь зовет кровь, а извлекший меч погибнет мечом. И если бы не обетование Христово, то так и истребили бы друг друга даже до последних двух человек на земле. Да и сии два последние не сумели бы в гордости своей удержать друг друга, так что последний истребил бы предпоследнего, а потом и себя самого».
Настоящей силой обладает только даруемая Богом смиренная любовь. «Пред иною мыслью станешь в недоумении, особенно видя грех людей, и спросишь себя: «Взять ли силой, али смиренною любовью?» Всегда решай: «Возьму смиренною любовью». Решишься так раз навсегда и весь мир покорить возможешь. Смирение любовное — страшная сила, изо всех сильнейшая, подобной которой и нет ничего. На всяк день и час, на всякую минуту ходи около себя и смотри за собой, чтобы образ твой был благолепен. Вот ты прошел мимо малого ребенка, прошел злобный со скверным словом, с гневливою душой; ты и не приметил, может, ребенка-то, а он видел тебя, и образ твой неприглядный и нечестивый, может, в его беззащитном сердечке остался. Ты и не знал сего, а может быть, ты уже тем в него семя бросил дурное, и возрастет оно, пожалуй, а все потому, что ты не уберегся пред дитятей, потому что любви осмотрительной, деятельной не воспитал в себе. Братья, любовь учительница, но нужно уметь ее приобрести, ибо она трудно приобретается, дорого покупается, долгою работой и через долгий срок, ибо не на мгновение лишь случайное надо любить, а на весь срок. А случайно-то и всяк полюбить может, и злодей полюбит».
Такая любовь предполагает принципиальный отказ от трактовки индивидуального существования как единственного и неповторимого. В отличие от распространенной «на Западе» позиции, сводящейся к формуле «ты — не я, я — не ты», здесь предполагается, что в «ты» присутствует также и «я», хоть содержание их различно. Характерно, что это единство возникает не путем смешения реально существующих особенностей, а согласно завету Божию. Подобный взгляд выражается прежде всего в чрезвычайно глубоком осознании общности вины.
«… не говорите: «Силен грех, сильно нечестие, сильна среда скверная, а мы одиноки и бессильны, затрет нас скверная среда и не даст совершиться благому деланию». Бегите, дети, сего уныния! Одно тут спасение себе: возьми себя и сделай себя же ответчиком за весь грех людской. Друг, да ведь это и вправду так, ибо чуть только сделаешь себя за все и за всех ответчиком искренно, то тотчас же увидишь, что оно так и есть в самом деле и что ты-то и есть за всех и за вся виноват. А скидывая свою же лень и свое бессилие на людей, кончишь тем, что гордости сатанинской приобщишься и на Бога возропщешь». А если тебе и покажется, что реальность несовместима с такой позицией, — призови на помощь веру: «Если же отойдет с целованием твоим бесчувственный и смеясь над тобою же, то не соблазняйся и сим: значит, срок его еще не пришел, но придет в свое время; а не придет, все равно: не он, так другой за него познает, и пострадает, и осудит, и обвинит себя сам, и правда будет восполнена. Верь сему, несомненно верь, ибо в сем самом и лежит все упование и вся вера святых».
Единство творения, искупленного любовью и обретшего в ней себя, выходит за пределы человека и человеческого. Мы видим, как в старце появляется, крепнет и углубляется долгим жизненным опытом то, что было в его брате Маркеле:
«Юноша брат мой у птичек прощения просил: оно как бы и бессмысленно, а ведь правда, ибо все как океан, все течет и соприкасается, в одном месте тронешь, в другом конце мира отдается. Пусть безумие у птичек прощения просить, но ведь и птичкам было бы легче, и ребенку, и всякому животному около тебя, если бы ты сам был благолепнее, чем ты есть теперь, хоть на одну каплю да было бы. Все как океан, говорю вам. Тогда и птичкам стал бы молиться, всецелою любовию мучимый, как бы в восторге каком, и молить, чтоб и они грех твой отпустили тебе. Восторгом же сим дорожи, как бы ни казался он людям бессмысленным».
Религиозный акт проникает даже в вещи и явления неживой природы: «Знай меру, знай сроки, научись сему. В уединении же оставаясь, молись. Люби повергаться на землю и лобызать ее. Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби, всех люби, все люби, ищи восторга и исступления сего. Омочи землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои. Исступления же сего не стыдись, дорожи им, ибо есть дар Божий, великий, да и не многим дается, а избранным».
В воспоминании, относящемся ко времени его странствий, оживает «рай» Маркела:
«… вместе с нами присел один благообразный юноша, крестьянин, лет уже восемнадцати на вид, поспешал он к своему месту назавтра купеческую барку бечевую тянуть. И вижу я, смотрит он пред собой умиленно и ясно. Ночь светлая, тихая, теплая, июльская, река широкая, пар от нее поднимается, свежит нас, слегка всплеснет рыбка, птички замолкли, все тихо, благолепно, все Богу молится. И не спим мы только оба, я да юноша этот, и разговорились мы о красе мира сего Божьего и о великой тайне его. Всякая-то травка, всякая-то букашка, муравей, пчелка золотая, все- то до изумления знают путь свой, не имея ума, тайну Божию свидетельствуют, беспрерывно совершают ее сами, и, вижу я, разгорелось сердце милого юноши. Поведал он мне, что лес любит, птичек лесных; был он птицелов, каждый их свист понимал, каждую птичку приманить умел; лучше того как в лесу ничего я, говорит, не знаю, да и все хорошо. «Истинно, — отвечаю ему, — все хорошо и великолепно, потому что все истина. Посмотри, — говорю ему, — на коня, животное великое, близ человека стоящее, али на вола, его питающего и работающего ему, понурого и задумчивого, посмотри на лики их: какая кротость, какая привязанность к человеку, часто бьющему его безжалостно, какая незлобивость, какая доверчивость и какая красота в его лике. Трогательно даже это и знать, что на нем нет никакого греха, ибо все совершенно, все, кроме человека, безгрешно, и с ними Христос еще раньше нашего». — «Да неужто, — спрашивает юноша, — и у них Христос?» — «Как же может быть иначе, — говорю ему, — ибо для всех Слово, все создание и вся тварь, каждый листик устремляется к Слову, Богу славу поет, Христу плачет, себе неведомо, тайной жития своего безгрешного совершает сие».
Здесь мы сталкиваемся с тем — исполненным веры и любви — отношением к Богу и Его творению, которое присутствует и в Послании апостола Павла к Ко- лоссянам, там, где говорится, что «Им создано все, что на небесах и что на земле, видимое и невидимое… все Им и для Него создано. И Он есть прежде всего, и все Им стоит». Та же мысль повторяется и в Послании к Ефесянам: «… дабы все небесное и земное соединить под главою Христом».
Здесь живет и утверждает себя надежда на «нового человека», на «новое творение», «новое небо и новую землю», на ту тайну преизбыточествующего единства, полноты любви, свободы и красоты, ростки которой уже прорезались и набирают силу; их скрытое присутствие уже угадывается в одухотворенном верою человеке. В полной же мере эта тайна, занимающая мысли Святого Павла и воплощенная в грандиозных видениях Апокалипсиса, откроется лишь в конце времен.
Насколько образ старца далек вместе с тем от идеализации, насколько реалистичен он при всей своей духовности, показывает описание его внешности:
«С первого мгновения старец ему (имеется в виду Миусов, либерально настроенный «западник». — Р.Т.) не понравился. В самом деле, было что-то в лице старца, что многим бы и кроме Миусова не понравилось. Это был невысокий сгорбленный человечек с очень слабыми ногами, всего только шестидесяти пяти лет, но казавшийся от болезни гораздо старше, по крайней мере лет на десять. Все лицо его, впрочем очень сухенькое, было усеяно мелкими морщинками, особенно было много их около глаз. Глаза же были небольшие, из светлых, быстрые и блестящие, вроде как бы две блестящие точки. Седенькие волосики сохранились лишь на висках, бородка была крошечная и реденькая, клином, а губы, часто усмехавшиеся, — тоненькие, как две бечевочки. Нос не то чтобы длинный, а востренький, точно у птички.
«По всем признакам злобная и мелко-надменная душонка», — пролетело в голове Миусова».
Но народ знает, что скрывается за этой невзрачной фигуркой. Недаром глубоко почитающие его монахи без колебаний вверяют этому пастырю свои души.
Потому-то и сказано о нем, что, приняв в душу свою за столь многие годы столько тайн, он мог читать в лицах людей как в открытой книге.
Эта ясность взгляда становится подчас вещей, как это было, например, в знаменитой сцене, происшедшей в его келье и описанной в начале романа:
«Но вся эта дошедшая до безобразия сцена прекратилась самым неожиданным образом. Вдруг поднялся с места старец. Совсем почти потерявшийся от страха за него и за всех, Алеша успел, однако, поддержать его за руку. Старец шагнул по направлению к Дмитрию Федоровичу и, дойдя до него вплоть, опустился пред ним на колени. Алеша подумал было, что он упал от бессилия, но это было не то. Став на колени, старец поклонился Дмитрию Федоровичу в ноги полным, отчетливым, сознательным поклоном и даже лбом своим коснулся земли. Алеша был так изумлен, что даже не успел поддержать его, когда тот поднимался. Слабая улыбка чуть-чуть блестела на его губах.
— Простите! Простите все! — проговорил он, откланиваясь на все стороны своим гостям.
Дмитрий Федорович стоял несколько мгновений как пораженный: ему поклон в ноги — что такое? Наконец вдруг вскрикнул: «О Боже!»-и, закрыв руками лицо, бросился вон из комнаты. За ним повалили гурьбой и все гости, от смущения даже не простясь и не откланявшись хозяину».
Позже старец объясняет происшедшее, в ответ на вопрос своего послушника Алеши, следующим образом:
«Показалось мне вчера нечто страшное… словно всю судьбу его выразил вчера его взгляд. Был такой у него один взгляд… так что ужаснулся я в сердце моем мгновенно тому, что уготовляет этот человек для себя. Раз или два в жизни видел я у некоторых такое же выражение лица… как бы изображавшее всю судьбу тех людей, и судьба их, увы, сбылась. Послал я тебя к нему, Алексей, ибо думал, что братский лик твой поможет ему. Но всё от Господа и все судьбы наши. «Если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода». Запомни сие».