Глава седьмая Символ Христа

Глава седьмая Символ Христа

1. Постановка вопроса

Любое рассмотрение духовного мира Достоевского непременно приводит в числе прочих и к вопросу о значении его глубочайшего религиозного произведения — романа «Идиот». Я попытаюсь ответить на него. При этом мне придется в большей мере, чем это, видимо, обычно допускается, исходить из опыта своего личного общения с книгой. Следующие ниже рассуждения дадут возможность судить о моих стараниях, как-то в ней сориентироваться; итак, они не претендуют на большее, чем служить гипотезой.

Сколько бы раз ты ни возвращался к «Идиоту», тебя снова и снова охватывает ощущение колоссальной религиозной интенсивности этого мира, сопоставимой лишь с той, что присутствует в творениях Рембрандта. Здесь ощущаешь могучее и глубокое присутствие Бога и без того, чтобы было потрачено много слов. Он здесь, Он встает во весь рост, Он правит.

Это не подлежит сомнению. Не подлежит сомнению и то, что Его присутствие заявляет о себе прежде всего личностью князя Мышкина, ощущается в нем, вокруг него. Однако более глубокий анализ ставит нас перед загадкой: этот человек, в такой мере воплощающий реальность святого, — как относится он к Богу? к себе самому? к другим людям? Здесь ощущается нечто таинственное.

Испытываешь искушение отгадать эту загадку с помощью хоть и трансцендентной, но привычной формулы: Мышкин — христианин с особенно интенсивным настроем. Можно констатировать также его особое сходство с Христом, можно припомнить известное высказывание апостола Павла: «Уж не я живу, но живет во мне Христос (Гал 2.20)»…

Но как бы близко все это ни лежало — этого недостаточно. Более того, так можно даже затемнить истинную суть. Князь — человек, как и мы все. Подлинное содержание его бытия носит религиозный характер. В конечном итоге речь идет о Христе, как бы мало ни говорилось о Нем непосредственно и как бы редко ни адресовались мысли Мышкина или побуждения его сердца непосредственно Ему. Тем не менее я не думаю, чтобы в намерения Достоевского входило просто изобразить христианина, пусть даже необычного, — что подтверждается, на мой взгляд, тем, что мы постоянно ощущаем присутствие Христа, хотя слова или умонастроения не соотнесены с Ним прямым образом.

Как творцу человеческих образов, Достоевскому присуще такое величие, которое постигается не сразу. Чем с большей четкостью различаешь целое и в то же время — отдельные черты его персонажей, тем непостижимее становится это величие. Кажется, что пред этим писателем раскрывается чрево самой действительности, выпуская наружу одну фигуру за другой. Но быть может, самое загадочное — это его способность реализовать нечеловеческое существование, будь оно под-, или вне-, или над-человеческим, в человеческом бытии. Но не так, чтобы при этом возникали такие фантастические существа, как у многих романтиков; напротив, перед нами — человек во всем своеобразии его реально существующей структуры, человек со своею жизнью, своими поступками, своей судьбой — и все же из всего этого проступает картина такого бытия, которое само по себе уже не может считаться человеческим [41].

Вот Кириллов, утверждающий, что Бог «всегда мучил» его и считающий своим долгом покончить с этим мучением. При этом он присваивает себе прерогативу Бога, суверенность Его воли, причем самым ужасным образом из всех возможных — кончая жизнь самоубийством. Но в тот момент, когда он хочет осуществить это решение, его движения вдруг изменяются: он начинает вести себя как марионетка. В момент реализации решения заявляет о себе форма существования того механизма, который переводит человека в план мертвой абстракции. Он — Кириллов, человек; но его члены, его движения порождают образ марионетки…

Если пристально взглянуть на Смердякова, четвертого из братьев Карамазовых, то невольно задаешь себе вопрос, человек ли он вообще. Разумеется, он человек: он мыслит, говорит, одевается, ест, пьет, у него есть свое тщеславие, свои секреты и свои внешние проявления. И все же, если проследить его отдельные, столь выразительные черты: к примеру, характер его тщеславия, и его объекты, и то, что тщеславие это не имеет никакого отношения к остальным людям, и его странные ощущения, пристрастия, или то, что внушает ему отвращение, или его парадоксальную логику, или его манеру проявлять внимание и воспринимать — не прямо, а словно бы окольным путем, — или ту поразительную, холодную серьезность, с которой он реагирует на религиозную или этическую тематику, — когда я проследил все это, я вдруг понял: да ведь это одноклеточное! Нечто среднее между растением и слизняком! Хоть он и человек, но в нем заявляет о себе то, иное. Не то чтобы человек просто изображал или «персонифицировал» это, — нет, этот образ проявляется в нем, в его чертах, в его движениях, в его речи…

Аналогичным образом — правда, с совершенно другим эмоциональным итогом — складывалось мое отношение к младшему из четырех братьев Карамазовых, Алеше. Я обратил внимание на то, как по-особому он воспринимает истину, на его манеру высказывать правду — не только интенсивно, но и с ударением. В этом, как представляется, и состоит то особое, что выделяет этого человека из числа прочих. Старик Федор называл его «ангел мой», старший брат Дмитрий — «херувим»; Иван, тот самый, конфликт которого с Алешей располагается на линии сверкающей истины, исходящей от Бога, также использовал это слово — и мне показалось, что и здесь проступает образ из сферы внечеловеческого — образ ангела, а именно того ангела, характернейшим устремлением которого служит познание, — херувима… Здесь можно было бы привести еще целый ряд соображений такого рода. Эти и им подобные персонажи помогают, как мне представляется, угадать истинный смысл «Идиота».