ИСКУССТВО И ВЕРА
ИСКУССТВО И ВЕРА
В действиях художника, в действиях всякого человека, отрывающегося от сомнамбулизма повседневности, присутствует поиск, прорыв, вопрошание или, говоря проще и одним, резюмирующим все словом, пробуждение. Древние аскеты говорили, что самым великим грехом является забвение— состояние непрозрачности, нечувствительности, обремененности делами, оскудения сердца. Человек становится неспособным остановиться на мгновение в тишине, удивиться высокому, ужаснуться, заглянув в пропасть, дрожать от страха или от ликования. Неспособным полюбить, восхититься, взбунтоваться. Неспособным принять творение и людей. В этом состоянии он глух к сокровенному, однако постоянно взывающему к нам голосу Бога.
Здесь нас способно пробудить искусство. Оно погружает нас в самую гущу бытия. Оно делает из нас людей, а не машины. Оно превращает нашу радость в лучезарную, а наши раны — в кровоточащие. Оно открывает нас тревоге и очарованию.
Иногда мы поддаемся очарованию первоначального, «райского», невинности удовольствия, которое делается благодарностью бытию. Это — первая красота:
Зеленый рай детской любви,
Невинный рай, полный тайных удовольствий.
Дети болтают в темноте, лицо юной девушки отражается в лунном зеркале. «Все, что остается нам от рая, — говорил Достоевский, — это детский смех и пение птиц».
Но все — от святого Августина до психоаналитиков, нас учат, что в яблоке прячется червь, в раю — змей, а в детстве — развращенность. Рай — одновременно близкий и утерянный, и жестока именно эта запрещенная близость. Бытие чревато ностальгией, все испорчено смертью, и, чтобы забыть о ней, человек изобретает пароксизмы, где красота становится смертоносной:
Ослепленное насекомое летит к тебе, свеча,
Трещит, вспыхивает и говорит:
Пусть будет благословен этот огонь…
Вторая красота являет эту рану, этот восторг, этот крик: «Красота будет конвульсивной или вовсе не будет», полыхание тел гаснет в пытке, убийство становится одним из изящных искусств, противоречивая, удушливая субъективность неустанно повторяет одни и те же жесты разрушения.
Иногда все же отблески парусии вспыхивают извне, из какой–то транссубъективной глубины. Тает скрывающий видимое снег, падают маски, открывается лицо, глаза усыпаны звездами слез, сердце в глубине приходит в движение, каждая вещь кажется чудом.
Третья красота отмечена на лбу не звездой, а крестом. Для того, кто его не видит, разряд, — как говорят об электрическом разряде, — слишком силен, это безумие, возможно, самоубийство, ритуальное самоубийство, кто знает?
Однако если есть поиск, если рана может быть смертельной, единственный выход — откровение. В мире существует множество откровений, и мне это известно, но только Бог понимает тайну «домостроительства», часто кажущегося полным противоречий. Для меня Христос объемлет все предыдущие «посещения Слова», и я хотел бы говорить именно о христианском откровении. Человек входит в откровение через веру и благодарность. Евхаристия означает благодарение. В своей глубине Церковь является не чем иным, как благодарением Бога, который приемлет «спасибо» человека, нескольких человек, объединенных Христом, приносящим себя во имя всего человечества и космоса, «за всех и за вся»…
Чисто литургическое искусство — иконы (а, следовательно, также и фрески, мозаики, архитектурное пространство), гимнография и церковная музыка, символы и жесты богослужения — имеет своей целью принять откровение, сделать человека чувствительным к нему всей чувствительностью существа, то есть глубиной сердца: там, где ум и желание находят свои корни и горнило своего преображения.
Чисто литургическое искусство имеет смыслом поддержку созерцания, возможность узнать Бога через некую красоту, красоту, которая, как говорит Дионисий Ареопагит, «производит всякую сопричастность». Я охотно переделал бы эту формулу, сказав: « Красота, которую производит всякая сопричастность» (ибо основанием и высшей формой красоты является откровение).
В этом искусстве речь идет не столько о «священном», но более о «святом». Священное — это статическая категория, которая констатирует разделение: есть священное, а есть профанное. Святое же является динамикой освящения: «профанное» в действительности остается профанным, но его следует освободить от лжи, от собственничества, от объективации, чтобы его озарило солнце воскресения, чтобы оно было освящено. «Священное» есть состояние, ограниченное пространство. «Святое» же — это сияние личности: во Христе «трижды святой Бог» становится лицом, следовательно, через Христа я могу видеть в Боге всякое лицо.
В данном случае художник, который иногда не более чем ремесленник, приобретает церковную диаконию. Он может быть только человеком веры, делающим из творчества свое кредо посредством молитвы, аскезы, открытости великому потоку жизни подлинного Предания, которую можно определить как верность Слову, бесконечно актуализируемому Духом. Художник, или ремесленник, пытается освободиться от ограничивающей его субъективности, пытается увидеть свой образец с помощью углубления во всеобщее, превратить через крест двусмысленные и пассивные «страсти» в акт творческого сострадания.
Но тогда, может возразить человек сегодняшнего дня, пишущий иконы художник и ставящий музыку на службу Слову композитор не свободны. Тогда зададим вопрос! Что же мы подразумеваем под словом «свобода»?
Напрашивается поверхностный ответ: быть свободным значит делать, что хочешь.
Кто этот желающий делать нечто по своей воле? Раздираемый противоречиями человек: «…не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю» (Рим 7:15), или человек, предоставленный импульсам своего подсознания, порабощенный внешним образам, подвластный великим силам общества и космоса? Не рискует ли созданная таким человеком красота, даже если он решится вступить в литургическую область, оказаться красотой обладания, захватнической красотой?
Не более ли свободен, вернее, не истинно ли свободен человек освобожденный, умиротворенный, освободившийся от тревоги, ставший свободным от нарциссизма — через веру, живущий молитвой, одновременно открытый и погруженный в сияние благодати? Такой человек, будучи далек от осознания себя демиургом, ощущает себя как творческий образ своего Создателя.
Вот почему нет литургического искусства без правил, без «канонов», составляющих как бы его аскезу; в нем определены заранее композиция сцен, иконография лиц и так далее. И все это из уважения к самому скромному верующему, который должен узнать своих друзей на иконе. Обратная перспектива, фронтальность, акцент на ликах, наиболее прозрачной части человеческого тела, — все это четко разработано с одной целью — позволить красоте вызвать общение и быть вызванной им.
Вся эта аскеза, необходимая в жизни, как и в творческом акте, полностью оправдывает скромную ценность повторяющегося труда ремесленника, позволяя великому творцу в нем быть абсолютно свободным свободой, которая более неотделима от любви. Это очевидно, когда созерцаешь такие шедевры христианской традиции, как образ Христа из Сопотчан в Сербии, образ «Сошествии во ад» из монастыря Хора в Константинополе или иконы Рублева…
Запад тоже знает подобное литургическое искусство: в живописи Чимабуе и Дуччио, в музыке Шютца и Монтеверди. И спорадические возникновения за пределами этого: гравюры Рембрандта, святые лики Жоржа Руо…
Но призвание Запада было иным: в христологической богочеловечности он познавал человеческое. Возможно, это была реакция против скудной секуляризации божественного, явившейся результатом (кто знает?) разрыва с христианским Востоком, отсюда и утрата «апофатического» чувства Бога, слишком человеческие изображения Отца, источника божественности (в искусстве иконы антропоморфный образ Отца запрещен).
Таким образом, Запад был сконцентрирован на искусстве не преображения, а исхода, а также на исследовании эроса и космоса, что затем отбросило пиетистское и морализаторствующее христианство Реформации. Восток сохранил тайну лица, Запад узрел великолепие тела и вновь обрел космическое священное, особенно когда ему открылись искусства «первобытных людей» и другого духовного полушария человечества, проходящего от Индии до Японии через Тибет и Китай. Над абстрактным искусством, но благодаря ему, возникает поэтика чувствительного. Завтра, возможно, возникнет поэтика лиц: ибо на краю самой искаженной человечности, на краю ада, занимается свет, поскольку Христос не перестает спускаться в ад, и потому сегодня западный нигилизм, возможно, единственное вероятное место Его воскресения…
Литургическое искусство Востока могло бы незаметно намагнитить эту эволюцию. Некоторые из стремящихся к чистоте и строгости ортодоксов хотели бы сделать из искусства иконы «священное» искусство, что дисквалифицировало бы все остальное искусство. Но в современных поисках можно усмотреть огромное благословение и явные ростки богочеловечества, что наметилось в XIII и XIV столетиях в искусстве «палеологовского Ренессанса», например Феофана Грека, и к тому сегодня приходят Сорэн Думитреску в Бухаресте и Илия Зайят в Дамаске…
В западном мире, который сегодня распространяет свою культуру на всю планету за исключением скромной сферы чисто литургического искусства, творчество может быть лишь полностью свободным бурной, трагической свободой, чаще всего даже богохульной. Но и «богохульство», как ни парадоксально, остается связью с Богом, чем не могло бы быть равнодушие, этот тягостный сон души. «Богохульство» должно быть прочувствовано христианами как сурово поставленный им вопрос, как вызов. «Последнее искушение Христа» — мощный роман Казанзакиса и посредственный фильм Скорцезе, — ставит подлинный вопрос, решающий для новой евангелизации Европы: отношения Христа и эроса.
Что касается так называемых «постхристианских» произведений, которые черпают вдохновение из образного ряда наших церквей, то они призывают нас к огромному усилию погружения; в Святом Духе ничто не может быть «постхристианским», а только более таинственно и внутренне христианским…
Подлинным христианским ответом на «богохульство», как и на безразличие (внешнее) эпохи было бы, как мне кажется, развитие светоносного литургического искусства, подобного высокой горе, где небо сливается со светящимся снегом, который, тая под лучами солнца, дает жизнь ручейкам, рекам, лугам и фруктовым садам. Вслед за этим должно расцвести искусство нартекса, искусства «проводников», «сталкеров» (в значении Тарковского) между этим мягким сиянием с одной стороны и жестокой красотой и ужасом мира — с другой. Я думаю, например, о Достоевском, о Пеги, о Бернаносе, об Элиогге, Пастернаке, Солженицыне… Как будто пришел момент, когда свобода должна сделать выбор: или разрушиться, или почувствовать, в самой глубине ада, через сияние глаз, — например взора Владимирской Богоматери, — что она сама нуждается в освобождении.