Кризис красоты
Кризис красоты
История красоты знает немало кризисных моментов, особенно если ограничиться некоторыми эпизодами судьбы Европы, во время перехода от эллинистического классицизма к сакральному искусству первых веков христианства или на пуги от средневекового христианства к новоевропейскому гуманизму. Сегодня, однако, мы склонны говорить о кризисе наряду с другими обыденными явлениями, тогда как слово «кризис» в полном смысле слова означает «суд» и представляет собой в истории нечто вроде апокалипсиса.
Если мы говорим о кризисе в этом смысле, то здесь возникают два противоположных движения — аналитический подход и обобщение синтеза.
Наиболее явным, наиболее «критическим» движением кризиса является как раз этот аналитический подход. Он начинается с кубизма и футуризма, в которых аналитическое начало стало принципом неизобразительного искусства (эти тенденции отмечаются главным образом в живописи, но было бы нетрудно отыскать аналогии им в других видах искусства). Это движение для православного богослова представляет собой некую трагическую апофазу. Это сошествие во ад, не сопровождаемое воскресением. Время от времени творец, овладевая этим движением, распахивает его навстречу свету, как мы это видим, например, у Брака или Базэна, но это только исключения. В целом, это искусство констатирует наступление космической зимы, где искажается плоть красоты. Кубизм извлек из внешней оболочки геометрический скелет, но этот скелет рассыпается в пыль при малейшем прикосновении. Под слоями «эстетического» мира бурение колодца наткнулось на духов природы, побежденных Христом стихий этого мира, бьющихся в конвульсиях во тьме. Еще глубже материальность рассосалась в nohtoV, внутреннюю прозрачность космоса, но просматриваемую снизу, — превратившись, таким образом, в нечто, что русские религиозные философы назвали «упраздненной Софией». До определенного предела материя дематериализуется. Плоть существа, такая, какой мы ее знаем со времен архаического искусства, та, что частично была преображена средневековым христианством, кажется теперь прогнившей и разорванной в клочья. Границы стираются, кристаллизация сотворенного существа расплавляется, улетучивается. Человек входит в предметы, один предмет — в другой, планы путаются. Граница между мной и не–мной исчезает, часто благодаря медитации о машинах и мегалополисе, как если бы стихии этого мира собрались в технике, которая предполагается нейтральной, но которую, однако, дух не может ни подчинить, ни направить. Таковы грохот моторов футуризма, конвульсивная красота сюрреализма, алхимия и гнозис большого города или американский акционизм пятидесятых годов XX века… Человек, теряющий свою духовную стабильность, разлагается, — так что футуристы и сюрреалисты, даже объявляя себя материалистами, не являются ими в первоначальном смысле слова: человек исчезает, но исчезает и материя. «Человек, — говорил идеолог футуризма Маринетти, — не представляет более никакого интереса… Следует заменить его материей, сущность которой мы должны понять интуитивно. Следует заменить выдохшуюся психологию человека лирической галлюцинацией материи». Что прежде всего поражает в современном искусстве, так это отказ от лица, и даже у тех, кто преображает свое сошествие во ад верой в воскресение, проявляется подлинная невозможность представить человеческое лицо: я имею в виду необыкновенные святые лики Манессье, они как огромные ночные почки, что никогда не смогут раскрыться. Аналогичная эволюция происходит и в литературе, где слова отделяются от логоса и кружатся, как сухие листья, в вихре той же космической зимы. Нет ничего более характерного, чем открывающие прошлый век великие произведения Джеймса Джойса, Андрея Белого и др.
Возьмем, например, Петербург Белого. Комната и содержащиеся в ней предметы становятся для героя символами совершенно внутренних событий, словно в неком хеппенинге. Сознание Николая Аполлоновича отделяется от его тела, соединяется с загорающейся в кабинете электрической лампочкой, и лампочка превращается в «солнце сознания». Вихрь слов выражает вихрь видимостей. Белый был антропософом, и он уловил в двусмысленной глубине не духовные, но называемые им «астральными» реальности; софия, упраздненная материализмом, теперь является галлюцинирующей, то есть некой навязчивой идеей. Сразу после Первой мировой войны, которая сама воспринималась как некий футуристический акт, родился дадаизм, лишь завершивший уничтожение языка, вытесненного за пределы Слова буржуазным употреблением и разрушившего позднее все свои кровные связи с Ним…
Эти деструктивные процессы в действительности лишь выражают, в плане красоты, глобальную «декристаллизацию» космоса, кризис человеческой истории, разрушивший древние убежища бытия. Машина, уничтожающая органические формы существования и с трудом освобождающая человека от его теллурических внешних оболочек, наука, растворяющая космос в океане экстрасенсорных абстракций, дезинтеграция материи и «бомба» как рак истории, смерть от голода в бедных сообществах и от потери смысла — в богатых, — все это грани одного и того же кризиса. Процессы, происходящие в искусстве, лишь зеркало этой глобальной эволюции. Это отражение в зеркале — пассивно, но в то же время оно и — пророчество, — поскольку искусство изображает мир уже в состоянии полного распада, как Пикассо и Кафка описали реальность концентрационных лагерей задолго до ее осуществления на практике.
Христианину, мне кажется, следует видеть здесь не возврат к древним формам красоты, но ценить это искусство за его ярко выраженный радикализм, за его творческую дерзость, ведущую за пределы этого мира, не только «вниз», но и «вверх». Кризис красоты в перспективе, которую мы только что представили, будет, возможно, лихорадочной попыткой пробиться сквозь тяжесть и разделение падшего мира к более возвышенной, иной плоти, к духовной телесности, превосходящей законы непрозрачности и взаимной неидентичности, чтобы достичь, в трагической и распадающейся апофазе, откровения о царстве сущностей, в эпицентре которого мы видим обоженный человеческий лик.
Параллельно с описанными нами процессами, как некий ответ на брошенный деструктивным искусством вызов, мы уже около двух веков наблюдаем усилия, направленные на эстетическое обобщение существования, поиск синтеза красоты. Нам достаточно воскресить в памяти — в XIX столетии — музыкальную драматургию Вагнера или ностальгическую поэзию Маллармэ. На пороге XX века это великая мечта символизма, рожденная философией жизни. Во всех европейских странах, но особенно в Германии и в России, широкие круги интеллигенции в это время испытывают ностальгию по органичной эпохе, по обществу, объединенному наивысшими ценностями, по грезам о всеобщем искусстве, вновь обретающем свои священные источники. Русский Ренессанс в начале века грезил о «теургическом» искусстве. Скрябин желал сотворить «мистерию» в средневековом смысле слова, куда входили бы все искусства, все ценности нашей эпохи, мистерию настолько мощную, что при ее последнем аккорде мир был бы действительно преображен!
Но как отыскать такое единство, в котором движение дезинтеграции превратилось бы в динамизм воскресения? Дезинтеграция всегда выходила за границы синтеза. Отсюда искушение навязать единство, навязать его в противовес поиску, вплоть до отрицания свободы.
«Аналитический» процесс тесно связан с индивидуализмом западного общества, с его распылением, с колеблющимися ценностными ориентирами, зависимыми от функционирования денег в либеральной экономике: на самом деле, деньги увеличивают в искусстве объем подачи инстинкта, так как инстинкт — инстинкт секса и особенно инстинкт смерти — отлично продается. Серьезная пробуксовка социальной машины, вызванная двумя мировыми войнами, наступлением тоталитаризма и расцветом техники, в целом приводит к победе «секулярного общества», где ничто так не распространено, как пошлость, — и еще, возможно, безграничная и примитивная жажда общения…
С другой стороны, поиск тотальности всеобщих ценностей, если он осуществлялся за счет свободы, часто приводил к тоталитаризму. Известна карикатурная, но реальная преемственность между Вагнером и Гитлером. Русские поэты Серебряного века, ностальгировавшие об общинном искусстве, с энтузиазмом приняли революцию 1917 года. Они были быстро сметены этой стихией, но «социалистический реализм» и теория «социального заказа» стали попыткой осуществить, хотя и на очень низком уровне и в принудительном порядке, настойчивое требование русских творцов XIX века отказаться от искусства ради искусства, от культуры как от предмета роскоши; они мечтали превратить красоту в хлеб для народа, грезя о творческом порыве, в котором участвуют все и который облагораживает всех и вся вплоть до повседневности, до быта и преображает жизнь каждого. Это то же самое требование толкало сюрреалистов и многочисленных западных артистов и писателей в объятия к коммунистам или народным фронтам в тридцатых или сороковых годах XX столетия. И сегодня в западных обществах стремление к синтезу не исчезло, но оно проявляется в трех основных областях: функциональной, оккультной и революционной.
В функциональной области прежде всего речь идет о попытке эстетического наведения порядка в обществе, поскольку возрастает уверенность в том, что человек живет не хлебом единым, но также и красотой. Исследования Райта в Соединенных Штатах, Баррагана в Мексике, Вазарели во Франции имеют этот вектор. Здесь возможно все: как поиски технической имманентности (имманентность Вазарели, питающая компьютеры) и скрыто гностические методы (Райт был учеником Гурджиева), так и углубление в бытие, обнаруживающее тайну, не называя ее (Луис Барраган замечает: «Всякая архитектура, не выражающая ясность, не выполняет своей духовной миссии»). Впрочем, и в «секулярном обществе» ничто не является профанным: «гуманизирующее» наведение порядка в пространстве, если оно стремится быть красивым, спонтанно возвращается к весьма древним символам. Так, в основе проекта Дома Радио в Париже лежит схема оси мира, столь хорошо известная в культуре индийцев.
Подъем оккультного отмечается в современной культуре буквально повсюду, например у Бежара в «мессе для нашего времени», с ее заимствованными у нехристианского Востока или ницшеанского дионисийства темами; то же самое мы видим и в американском психоделическом искусстве, вдохновленном, как странные литургии «Живого театра», восточными методиками экстатических медитаций, мистическим эротизмом и наркотиками. Все это — как и многое другое — имеет целью растворить личное существование в безличном абсолюте, впрочем, довольно двусмысленно понимаемом.
Наконец, в революционной области наиболее интересные тенденции можно было наблюдать в студенческой среде, где искали некое преображение жизни в празднике, стремились создать такое искусство, которое не расходилось бы более с жизнью. Таковы, например, Лефевр в его «критике повседневной жизни» или Рейш и Маркузе, трансформировавшие в социальный проект древнюю ностальгию по раю. Они критикуют «общество–зрелище», «общество–витрину», где все становится предметом потребления, в том числе и культура, но где ничто более не переживается с творческим накалом. К сожалению, заявляя себя атеистическими, подобные движения добровольно отключают себя от источников всякого подлинного созидания и рискуют осуществить, в конечном счете, всего лишь один праздник — торжество разрушения.
Если в «аналитическом» процессе есть предчувствие своего рода поиска духовных основ, то жажда единства, синтеза интуитивно указывает на Церковь и литургию как на всеобщее искусство, которое одно способно превратить человека повседневности в литургическое существо.