Глава 2

Глава 2

«Скудность в духовных сведениях, которую я увидел в обители вашей, — пишет епископ Игнатий (Брянчанинов) в одном письме середины прошлого века, — поразила меня. Но где, в каком монастыре и не поражала она? Светские люди, заимствующие окормление духовное в Сергиевой пустыни, имеют сведения несравненно большие и определительные, нежели эти жители монастырей… Живем в трудное время! «Оскуде преподобный от земли…» Настал глад слова Божия! Ключи разумения у книжников и фарисеев! — Сами не входят и возбраняют вход другим! Христианство и монашество при последнем их издыхании! Образ благочестия кое–как, наиболее лицемерно поддерживается, от силы благочестия отреклись… люди! Надо плакать и молчать»[506].

Эти слова епископа–подвижника XIX века ценны для нас не только как свидетельство об общем церковном неблагополучии того времени, но и как указание на «светских людей», обладающих духовными знаниями «несравненно большими», чем монахи, — указание, невольно заставляющее вспомнить «ранних» славянофилов.

В самой гуще русского общества 40–50–х годов, — общества или равнодушного к Церкви, или сохраняющего только «образ благочестия», промыслительно возникла очень дружная, тесная группа людей европейски образованных, но при этом целиком, всем сердцем и умом преданных Церкви. В появлении этих людей — Хомякова, братьев Киреевских, братьев Аксаковых, Ю. Самарина, Кошелева — была большая духовная и богословская нужда: религиозная мысль бродила в пустынях рассудочного богословия, все больше теряя веру. В своем предисловии к богословским работам Хомякова Самарин, обращаясь к руководителям богословского образования в России, говорит: «Целые поколения, вами воспитанные, прямо из–под ваших кафедр ударились очертя голову в самое крайнее неверие, и при этом всего поразительнее не число отпадших от вас, а легкость отпадения. Ваши ученики бросили Церковь без внутренней борьбы, без сожаления, даже не задумываясь… Так ли бы легко увлеклись целые поколения, если бы Церковь представлялась им в настоящем свете, если бы они видели пред собою ее, то есть именно Церковь, а не призрак Церкви?.. Отчего это (легкость отпадения. — С. Ф.)?.. Не от того ли, что мы предлагаем истины веры как выводы из силлогизмов… что, ратуя с рационализмом, мы дали ему прокрасться в наши ряды и… приняли рационализм внутрь себя?.. Вот что первый понял и выяснил Хомяков… С ним, с рационализмом, имел он дело, для борьбы с ним выковал он оружие… указал он и почву, на которой борьба возможна, а успех несомненен… твердый материк Церкви»[507].

Такого же мнения о нашей богословской школе держались и другие славянофилы. «Стыдно, что богословие, как наука, так далеко отстало или так страшно запутано»[508], — пишет Хомяков в 1848 году. «Удовлетворительного богословия, — пишет И. Киреевский, — у нас нет. Лучшим введением к нему может служить «Духовный алфавит», напечатанный в сочинениях Димитрия Ростовского… и еще проповеди митрополита Филарета. Там много бриллиантовых камушков, которые должны лежать в основании Сионской крепости»[509].

Отрицательное отношение славянофилов к классическому тогда труду «Введение в богословие» митрополита Макария находит себе подтверждение в оценке его церковным историком архиепископом Филаретом (Гумилевским), который в одном письме пишет: «Что это за вздорная путаница? Ни логического порядка, ни силы в доказательствах нет»[510].

Что же дали славянофилы взамен этого? Прежде всего они не видели никакого «православного благополучия» в современной им России и поэтому стали искать полноты христианства для созидания Церкви и в себе, и в других.

«Собор Тульский довольно почтенен, но люди меня не утешили. Кажется, у нас уже везде почтенный стиль наших церквей, и величественные лица древних икон, и звуки колоколов, и вся эта строгая совокупность церковных впечатлений начинает приходить в резкое разногласие с обмелевшими физиономиями прихожан, в которых мода потрясла серьезный строй души» (Письмо П. Киреевского к матери, 1841)[511].

«Мы все до того отвыкли радоваться, что даже страшно. В этом, конечно, есть наша вина, потому что, как бы ни было велико торжество зла и горя, а все же не одно оно в Божием мире. Между тем отвычка от радости может сделать душу человеческую и не способною к радости, как всякая сила может заглохнуть от бездействия. Эта мысль меня особенно поразила в Светлое Воскресенье, когда пели: «Сей день, егоже сотвори Господь», а церковь все–таки полна была будничными физиономиями» (Письмо П. Киреевского к матери, 1853)[512].

«Упиваюсь сочинениями Василия Великого… Прочел всего Григория Богослова… Много это время я думал и все более и более вижу необходимость разорвать связи с язычеством, то есть с нашим обществом… Все мы называемся христианами, а между тем в жизни… немногим чем ушли от язычников» (Письмо Кошелева к И. Аксакову)[513].

«Начинаю читать Ефрема Сирина… Мы сделали из веры покойные кресла… и в них посиживаем… Это зло, по–моему, вреднее, опаснее самого неверия, ибо оно ему корень. Невер прав, действуя, как он действует, но верующий, ведя образ жизни невера, несет тяготу его грехов. Эта мысль, думаю, всего тяжче лежала на душе Гоголя; он, полагаю, и изнемог под ее бременем. Он хотел быть монахом в мире» (Кошелев — Хомякову)[514].

«У нас образовалось общество… торжественно признающее, что не нравственные, не внутренние начала, а «приличие» должно быть общественной основой. Это общество — «свет». С ним разорвать необходимо связи» (К. Аксаков — Кошелеву)[515].

О том, что этот разрыв со «светом» он имеет в виду не внешний, а только внутренний, он поясняет так: «В настоящую эпоху необходимо не пустынное, но общественное отшельничество, то есть отшельничество среди общества»[516].

О том же пишет Кошелев И. Аксакову: «Мне в мире… еще очень нужен монастырь, нужна братия, которая мне бы помогала в тяжком подвиге самопересоздания»[517].

В славянофилах 40–х годов жила мысль о «монастыре в миру», одна из любимых мыслей Достоевского, — мысль практически осуществленная в первохристианстве, а в отдельных людях осуществляемая в течение всей истории христианства, мысль, развитая многими отцами, начиная, во всяком случае, с Иоанна Златоуста. «Писания желают, — пишет Златоуст, — чтобы все жили жизнью монахов, хотя бы и имели жен… Всем людям должно восходить на ту же высоту; то именно и извратило всю Вселенную, что мы думаем, будто монашествующему нужна большая строгость жизни, а прочим можно жить беспечно… Мы подлежим ответственности одинаковой с монахами»[518].

В одной своей работе епископ Феофан Затворник пишет: «Есть удаление от мира телом… и есть удаление от мира, не выходя из мира, — удаление от него образом жизни. Первое не всем уместно и не всем под силу, а второе для всех обязательно и всеми должно быть выполнено. Брось обычаи мира, и всякое твое действие, всякий шаг так совершай, как повелевает благой закон евангельский, и среди мира будешь жить как в пустыне… будешь в мире вне мира… Начатки внутреннего безмолвия возможны и в семейном быту»[519]. Первое издание этой работы вышло в 1863 году, то есть в ту эпоху, когда еще были живы некоторые из славянофилов.

Вообще, XIX век дал явные примеры «монастыря в миру». Мы знаем о мирских послушниках преподобного Серафима — Мантурове и Мотовилове. Переписка Георгия, затворника Задонского (умершего в 1836 году), которую он вел главным образом с женщинами и девушками высшего круга, духовно ими руководя, открывает нам, что в обществе, известном нам преимущественно по светской литературе, жили сокровенные подвижницы и существовал аскетический брак, то есть тот вид особого подвига, о котором мы слышали как о существовавшем только в первые века христианства[520].

Мы обычно поражаемся тому факту, что верующие люди, жившие в России в первой половине XIX века, не видели преподобного Серафима, не ездили в Саров. Поэтому даже одно упоминание о Сарове людьми той эпохи нас радует. Такое упоминание, и очень значительное, есть в письме Хомякова к Кошелеву, о чем мы узнаем из ответа Кошелева: «Ты говоришь, — пишет Кошелев, — корень и основа нашей жизни есть Кремль, Киев, Саровская пустынь»[521]. Сэров поставлен Хомяковым на высоту главных святых мест России, а это письмо относится к концу 40–х годов.

Для биографов очевидно, что вся жизнь Хомякова была основана на Церкви, причем удивительно то, что уже с ранних лет не «вообще» на Церкви, а именно на «соборной» Церкви, вернее, на соборности церковной, наживой силе ее любви. В одном письме Хомяков, говоря о своей юности, пишет: «Я… был приучен всем сердцем участвовать в этой чудной молитве церковной (о соединении всех. — С. Ф.). Когда я был еще очень молод, почти ребенком, мое воображение часто воспламенялось надеждою увидеть весь мир христианский соединенным под одним знаменем истины»[522].

Биограф Хомякова пишет, что сохранилось предание о том, что, когда молодые братья Хомяковы (Алексей и Федор) пришли в возраст, мать их (рожденная Киреевская) призвала их к себе и потребовала клятвы, что они до брака не вступят в связь ни с одною женщиною[523].

Иван Аксаков после смерти Хомякова писал: «Хомяков, бывший в молодости гусарским офицером, принимавший деятельное участие в турецкой кампании, путешествовавший много, сохранил строжайшую телесную чистоту до самой женитьбы»[524].

«Хомяков жил в Церкви, — пишет его друг Ю. Самарин. — В Церкви мы числимся, но не живем… Хомяков в ней жил… от раннего детства и до той минуты, когда он покорно, бесстрашно и непостыдно встретил посланного к нему «ангела–разрушителя»[525]. Этот вольнодумец, заподозренный полицией в неверии в Бога и в недостатке патриотизма… всю жизнь свою в Петербурге, на службе, в конногвардейском полку, в походе, за границей, в Париже, у себя дома, в гостях строго соблюдал все посты… В таком внутреннем одиночестве, не находя вокруг себя не только сочувствия, но даже внимания к тому, что было для него святынею, провел он всю свою молодость и большую часть зрелого возраста… Победить равнодушие можно только смехом или плачем. Хомяков смеялся на людях и плакал про себя»[526].

О плаче Хомякова тот же Самарин рассказывает в другом месте, и этот рассказ Флоренский называет документом «величайшей биографической важности» и считает, что он стоит «целых книг о Хомякове»[527]. Рассказ такой. «Раз я жил у него в Ивановском. К нему съехались несколько человек гостей, так что все комнаты были заняты, и он перенес мою постель к себе. После ужина, после долгих разговоров, оживленных его неистощимой веселостью, мы улеглись, потушили свечи, и я заснул. Далеко за полночь я проснулся от какого–то говора в комнате. Утренняя заря едва–едва освещала ее. <…> Он стоял на коленях перед походной своей иконой, руки были сложены крестом на подушке стула, голова покоилась на руках. До слуха моего доходили сдержанные рыдания. Это продолжалось до утра. Разумеется, я притворился спящим. На другой день он вышел к нам веселый, бодрый, с обычным добродушным своим смехом. От человека, всюду его сопровождавшего, я слышал, что это повторялось почти каждую ночь»[528].

Из кружка славянофилов именно И. Киреевскому, этому «европейцу» и собеседнику Гегеля и Шеллинга, выпала доля не только писать о монастыре, но и непосредственно войти в его жизнь.

Но перед тем как рассказать об этом, приведем некоторые сведения о родительской семье Киреевского. Об отце братьев Киреевских есть записи в неопубликованной «Семейной хронике» Екатерины Ивановны Елагиной, жены сына Авдотьи Петровны Елагиной, по первому мужу Киреевской, то есть матери славянофилов. Рассказав о том, что Василий Иванович Киреевский (отец славянофилов Ивана и Петра) был настолько горячо верующий человек, что скупал в Москве атеистические творения Вольтера и их сжигал, Екатерина Ивановна продолжает так: «(В 1812 году. — С. Ф.) стали приводить в Орел партии пленных французов целыми толпами. Помещали их в холодных сараях, где они умирали тифом в огромном количестве. Они умирали с проклятиями и богохульствами на устах. В.И. Киреевский стал навещать их, носил пищу, лекарства… говорил им о будущей жизни, о Христе, молился за них. Он… истратил для них все те деньги, которые собрал для себя и семьи своей в ожидании будущих бедствий. Говорят, что он истратил в это время 40 т[ысяч]. Он заразился тифом и скончался в Орле; уже больной, продолжал он дела милосердия».

Дочь Екатерины Ивановны М.В. Беэр в своих воспоминаниях добавляет, что заразился он от пленных французов и умер, оставив молодую жену с тремя детьми.

В «Русском биографическом словаре» сказано, что В.И. Киреевский, отставной секунд–майор гвардии, был весьма образован, знал пять языков, занимался преимущественно естественными науками: физикой, химией, медициной[529].

Та же М.В. Беэр, вспоминая свою бабушку Елагину, пишет: «Бабушка моя, Авдотья Петровна Елагина, по первому мужу Киреевская (то есть жена В.И. Киреевского. — С. Ф.)… скончалась в 1877–м году, 88–ми лет. Весной 1877 года бабушка почувствовала, что слабеет. Доктор говорил, что болезни нет, но что лампада гаснет, потому] ч[то] масла больше нет… (Бабушка. — С. Ф.) спешила нарисовать всем своим друзьям по вещице на память (акварелью по дереву). До конца жизни работала она без очков. Потом приказала, чтобы всех ее знакомых пускали к ней, не боясь ее утомить, и каждому вручала сувенир, прощаясь с ним. Потребовала, чтобы я и мои подруги, бывавшие ежедневно, оделись в белые платья, чтобы кругом нее все было радостно и светло, причастилась, всех крестила, каждому говорила ласковое слово, и затем 1–го июня в 12 часов дня вдруг широко раскрыла глаза, протянула кому–то невидимому руки и дунула, точно загасила свечу, и это был конец». У Авдотьи Петровны от Киреевского было два сына и дочь, от Елагина три сына и дочь. «Ее дочь Мария Васильевна Киреевская была очень богомольная, кроткая, похожая на княжну Марью в «Войне и мире»… (Она. — С. Ф.) не расставалась с заветным образом и носила его на груди, несмотря на его величину».

В этих же воспоминаниях М.В. Беэр записано, что на воскресных приемах ее бабушки (Авдотьи Петровны) «бывали Пушкин, Мицкевич, Жуковский, Гоголь, Хомяков, Валуев, Герцен, Грановский, Огарев, Самарин, Аксаков отец и оба (его. — С. Ф.) сына, Чаадаев, Кавелин и многие другие».

Кавелин так сказал про Авдотью Петровну: она участвовала «в движении русской литературы и русской мысли более, чем многие писатели и ученые по ремеслу»[530].

Все это ясно показывает, в какой атмосфере воспитывались братья Киреевские: в атмосфере Церкви и европейской культуры. Вот почему в 1830 году, то есть когда Ивану Киреевскому было всего только 24 года, он уже мог с православной точки зрения оценить лекции немецкого богослова Шлейермахера о Воскресении Христа, — лекции, выдержанные в духе рационалистического томизма. В письме из Германии он пишет: «Так ли смотрит истинный христианин на Воскресение Иисуса? Так ли смотрит философ… на момент искупления человеческого рода, на момент его высшего развития, на минутное, но полное слияние неба и земли? Здесь (в Воскресении. — С. Ф.) совокупность Божественного Откровения… Здесь средоточие человеческого бытия»[531]. С такой церковной и общечеловеческой подготовкой Киреевскому не хватало только познания духовной практики настоящего монастыря.

Монастырь в то время был для громадной части образованного общества еще не открытой Америкой. Ни Достоевский, ни В. Соловьев, ни Толстой еще не были в Оптиной. В 1856 году в сборнике славянофилов «Русская беседа», издание которого получило благословение митрополита Московского Филарета, была статья Н.П. Гилярова–Платонова о только что вышедшей тогда книге инока Парфения с описанием его странствий по монастырям и святыням Востока и России, — книге, так много давшей Достоевскому для его романов. Гиляров пишет: «Мы читаем сказание о каком–то мире, совершенно нам неизвестном… Около нас, среди нас мы открываем целую жизнь, совсем особую, нами незнаемую… По особенностям своего… воспитания мы потеряли понятие о той цельности жизни, в которой бы вся деятельность служила верным отражением… чувства, в которой бы чувство было неизменно покорно нашему образу мыслей и в которой образ мыслей всецело проникнут был бы одной истиной, свято признаваемой… Здесь, в этой книге (Парфения. — С. Ф.), встретите людей именно с тою не существующей для нас цельностью жизни, для которых служение истине есть все бытие… Ее ищут со всей мучительностью ничем не утолимой жажды, переплывают за ней моря, переходят страны… служат ей всеми своими силами, сообразуя с нею все в себе, до глубочайшего изгиба души». Духовная цельность жизни, о которой пишет Гиляров, это любимая идея Киреевского, и он эту жизнь изучал и воспринял от живых ее носителей за много лет ранее «Русской беседы».

В 1834 году, вскоре после женитьбы, он познакомился и сблизился со схимником московского Новоспасского монастыря Филаретом, привлекавшим к себе своей духовностью тысячи людей, а во время его предсмертной болезни ходил за ним и целые ночи просиживал в его келье[532]. Возможно, что знакомство и сближение произошло через жену Киреевского (Н.П. Арбеневу), так как старец Филарет уже был ее духовником. Отец Филарет и его друг старец Александр, архимандрит Арзамасского монастыря, были деятелями того возрождения монашеской жизни в России, которое шло от знаменитого старца Паисия Величковского, сына полтавского протоиерея, издателя на славянском языке «Добротолюбия», настоятеля нескольких монастырей в Молдавии (1722—1794). Друг Филарета архимандрит Александр находился в переписке с Паисием. В 1801 году в Россию пришли два ближайших ученика отца Паисия — старцы lфieona (f 1817) и Феодор (t 1822). Их учеником и другом был основатель оптинского старчества отец Леонид (t 1841), жизнеописание которого дало такой богатый материал Достоевскому для его Зосимы. Учеником отца Леонида был отец Макарий (f 1860), под руководство которого и перешел Киреевский после смерти отца Филарета[533]. Так и через Филарета, и через Макария он вошел в тот поток духовного просвещения, который шел в Россию с Востока, из пустынь египетских и палестинских, с Афона, — просвещения божественной благодатью, которую подвижники стяжевали своим пресветлым подвигом. Впоследствии он так напишет об этом просвещении: «Истины, ими (подвижниками. — С. Ф.) выражаемые, были добыты ими из внутреннего непосредственного опыта и передаются нам… как известия очевидца о стране, в которой он был»[534].

В письме к Кошелеву Киреевский пишет: «Существеннее всяких книг найти святого православного старца… которому ты бы мог сообщать каждую мысль свою и услышать о ней не его мнение, более или менее умное, но суждение святых отцов… Такие старцы благодаря Богу есть еще в России, и если ты будешь искать искренне, то найдешь. Они есть и в Москве, только, разумеется, не в белом духовенстве»[535]. Из писем Киреевского к отцу Макарию в Оптину пустынь видна его исключительная преданность старцу, причем постепенно все более крепнущая. Он посылает отцу Макарию на просмотр свои статьи с просьбой «исправить то, что найдете требующим исправления».

Имение Киреевского находилось всего в 40 верстах от Оптиной, поэтому он часто бывал там, проводил иногда в монастыре целые недели, принимая большое участие в деятельности Оптиной по переводу и изданию святоотеческой литературы: исправлял корректуры, хлопотал в типографиях и в цензуре, помогал денежно[536]. Он участвовал и в самих переводах, делая большие и важные замечания по отдельным трудным вопросам аскетической терминологии. Он мог читать по–гречески, в подлинниках, и классиков, и святых отцов. Из писем же видно, что он по делам оптинских изданий и переводов часто бывал у митрополита Московского Филарета, весьма сочувственно относившегося к этому делу[537]. Письма старца Макария к Киреевскому и к его жене напечатаны среди других в собрании его писем «к мирским особам» (М., 1862), но, к сожалению, без указания имен[538].

Из одного письма митрополита Московского Филарета к жене Киреевского видно, что они построили в Долбине для отца Макария домик–келью[539]. В жизнеописании отца Макария так рассказывается об этом. Старец сам выбрал место для постройки: в глубине березовой рощи, в версте от господской усадьбы. Домик был построен весной 1848 года и был освящен самим старцем, который, войдя в него первый раз, запел: «Достойно есть…» С тех пор он посещал его, проводя в нем каждый раз по несколько дней, работая в нем неразвлекаемо по изданию святоотеческих книг.

О начале этой работы жизнеописание рассказывает так. В 1845 году Киреевский предложил отцу Макарию поместить какие–нибудь статьи в его журнале «Москвитянин». Старец прислал статью о жизни Паисия Величковского, которая и была помещена в 12–й книге за 1845 год. А в 1846 году, в бытность свою в Долбине, старец, говоря о недостатке у нас духовной литературы, упомянул о том, что у него есть много рукописей подвижнических творений в переводе Паисия Величковского. Оказалось, что и у жены Киреевского есть тоже подобие рукописи от старца Филарета Новоспасского. Тогда со стороны Киреевских был поставлен вопрос: «Что же мешает явить миру эти сокровища?» На сомнение в возможности, высказанное отцом Макарием, Киреевские ответили, что они обратятся за помощью к митрополиту Московскому Филарету, что и было ими в дальнейшем сделано, и с благословения и под покровительством митрополита началось это издание[540].

По данным Н. Арсеньева, в Москве были изданы под непосредственным наблюдением и в значительной степени на средства Киреевских следующие книги: в 1849 году — Сборник, составленный старцем Паисием из отцов аскетов и мистиков, в 1851 — «Лествица» Иоанна Лествичника, в 1852 — творения Варсонофия Великого, в 1853 — Максима Исповедника, в 1854 — Исаака Сирина, в 1856 — аввы Дорофея[541]. (В этом году Киреевский умер.) После этого понятно, почему портрет Киреевского (в гробу) висел в приемной старца Макария вместе с портретами Иоанна Сезеновского, Илариона Троекуровского, Серафима Саровского, Георгия Задонского, двух Филаретов — Московского и Киевского — и других лиц, подвижников Русской Церкви XIX века.

К. Леонтьев в биографии отца Климента Зедергольма рассказывает, что это И.В. Киреевский привез Зедергольма в Оптину, где он сначала присоединился к православию, а затем принял монашество. Киреевский говорил Зедергольму (сыну немецкого пастора): «Если вы хотите основательно узнать дух христианства, то необходимо познакомиться с монашеством, а в этом отношении лучше Оптиной трудно найти». Зедергольм знал по Москве и Киреевского, и других славянофилов и, уже будучи оптинским иеромонахом, «часто вспоминал об Иване Васильевиче и говорил… что хотя все славянофилы того времени были люди, конечно, православные по убеждениям, но ни у одного из них он не находил столько сердечной теплоты, столько искренности и глубины чувств, как у Киреевского»[542].

Глубина чувств у Киреевского была единой с глубиною мудрости. Вот маленький пример по одному частному вопросу. В 1850 году он пишет Жуковскому: «Вы перевели Евангелие (со славянского. — С. Ф.) на русский язык. Это великий подвиг… Перевод Библейского общества неудовлетворителен… Только бы смысл везде сохранен был настоящий, православный, именно тот, который в славянском переводе, а не тот, какой… дают иногда многие переводы иностранные, стараясь не понятие человека возвысить до Откровения, но Откровение понизить до обыкновенного понятия, отрезывая тем у Божественного слова именно то крыло, которое подымает мысль человека выше ее обыкновенного стояния»[543].

Оптина пустынь привлекала к себе целую вереницу русских писателей (Гоголь, Киреевский, В. Соловьев, Достоевский, Толстой, Леонтьев), причем, по свидетельству Гилярова–Платонова, ее влияние и значение было осознано уже в середине XIX века. В одном письме 1856 года он, характеризуя с положительной стороны своего знакомого, пишет: «Он не защитник… православия казенного, религиозного формализма и буквальности — словом, католицизма в православии. Нет, он принадлежит к разряду тех людей, которых я не умею иначе охарактеризовать, как назвав их оптинскими христианами. Это люди, глубоко уважающие духовную жизнь… жаждущие, чтобы православное христианство в России было осуществлением того, что читаем в Исааке Сирине, Варсонофии и др….К таким людям принадлежал покойный Гоголь, принадлежит Филиппов, жена покойного Киреевского… преклоняющиеся перед Оптиной пустынью, воздыхающие о внутреннем помазании, о залоге»[544].

Для понимания приведенного здесь слова «залог», а также и «помазания», имеющего в аскетической письменности одинаковое с первым духовное значение, достаточно привести такие слова преподобного Симеона Нового Богослова: «Благодать Всесвятого Духа дается уневестившимся Христу душам как обручение или залог. И, как жена без обручения не имеет твердой уверенности, что несомненно сочетается некогда с мужем, так и душа никогда не восприимет верного удостоверения, что будет вечно сопребывать с Владыкою своим и Богом или таинственно и неизреченно сочетаваться с Ним и наслаждаться неприступною красотою Его, если не получит обручения или залога благодати Его и не возымеет в себе сознательно Его Самого»[545].

Так что то, к чему стремился «покойный Гоголь», была благодать, учением о стяжании которой наполнена святоотеческая литература Востока. Это учение было с особой силой возобновлено в России в XIX веке преподобным Серафимом из того Сарова, который так проникновенно отметил Хомяков в своем письме.

Оба брата Киреевские были похоронены в Оптиной, их могила была рядом с могилой старца Макария. На плите Ивана Васильевича была сделана такая надпись: «Премудрость возлюбих и поисках от юности моея… Познав, яко не инако одержу, аще не Господь даст, приидох ко Господу» (Прем. 8, 2, 21).

При известии о смерти Киреевского Хомяков пишет Кошелеву: «Какая–то особенная судьба И.В. Кир[еевского]! То цензура и власть царская останавливали его, то теперь смерть, и всякий раз на половине труда. Какое–то особенно строгое испытание нашему направлению: как будто опыт нашего терпения и постоянства. Редеет круг наш… Подвиг становится все строже и строже. Видно, так надобно»[546].

С этим как–то перекликается другое письмо Хомякова, еще 1848 года, к Самарину: «Борьба наша не к крови и плоти. Те, которые посвятили себя великому всемирному труду христианского воспитания (а вне этого труда мы и значения никакого не имеем), — те прежде всего должны быть терпеливы»[547].

Кто–то хорошо сказал: «Какое еще нужно уверение в существовании загробного мира, когда перед нами смерть праведника?» Константин Аксаков умер в Греции в расцвете сил, 43 лет. Священник, призванный к умирающему и спешивший попросту справить требу, был изумлен его исповедью, причастием и кончиной. Самым простодушным образом выражал он свое удивление и недоумение. Он просил: нельзя ли повидать всех близких этого человека — главное, мать? Просил ей передать от него: «Праведник скончался…» Он не прекращал своих расспросов: «Да кто же это был?»[548]

Про смерть Хомякова есть такая запись: «В 7 Vi часов дыхание его стало тяжко. В 7 % часа вечера его не стало, а за несколько секунд до кончины он твердо и вполне сознательно осенил себя крестным знамением»[549].

В «Воспоминаниях» Марии Васильевны Беэр, урожденной Елагиной, есть такие строки: «Петр Васильевич Киреевский был светочем и совестью для Елагиных и для моей матери. И действительно, он был почти святой, такая у него была кристальная душа <…> Сохранились чудные письма моей матери <…> с описанием праведной кончины Петра Васильевича] <…> Все были при нем. Все были страшно потрясены, но и чувствовалась святость и праведность его души».

«У нас на днях умер И.С. Аксаков, — писал в 1886 году К. Леонтьев «о последнем из славянофильства золотого века», по выражению Флоренского, — он умирал с молитвой на устах, как следует христианину»[550]. Это тот самый Аксаков, который так был близок Достоевскому в последние годы его жизни и который так просто и верно выразил в своих стихах то чувство церковности, то ощущение родной Церкви, которое объединяло всех славянофилов:

Приди ты, немощный,

Приди ты, радостный;

Звонят ко всенощной,

К молитве благостной.

Таковы были эти люди, подвижники христианской мысли, безупречные даже в глазах их идейных противников.

«На днях я был в Орле, — пишет Тургенев С. Аксакову, — и оттуда ездил к П.В. Киреевскому… Это человек хрустальной чистоты и прозрачности — его нельзя не полюбить»[551].

В письме Т. Грановского к Неверову есть такие слова: «У меня гостил здесь в деревне Петр Киреевский… Странный, но замечательно умный и благородный человек. Я многому научился от него. В начале августа поеду в деревню к Ивану Киреевскому. Я от всей души уважаю этих людей, несмотря на совершенную противоположность наших убеждений. В них так много святости, прямоты, веры, как я еще не видел ни в ком»[552].

Это письмо еще 1840 года, то есть начальной стадии размежевания славянофильства и западничества. Но и в более поздние и острые моменты борьбы он в 1855 году пишет Кавелину: «Из всей этой безобразной партии только у Петра Киреевского и Ивана Аксакова есть живая душа и бескорыстное желание добра»[553]. В 1845 году Грановский был согласен давать Ивану Васильевичу для его славянофильского журнала «Москвитянин» отдельные статьи[554].

Даже такой безжалостный и едкий противник славянофильства, как Писарев, смог найти в себе об Иване Киреевском какие–то добрые слова: «Киреевскому хотелось жить разумной жизнью… хотелось любить, хотелось верить… В действительности не нашлось материалов, а между тем он полюбил ее, обыдеализировал ее… и сделался рыцарем печального образа, подобно незабвенному Дон-

Кихоту. Славянофильство есть русское донкихотство… всегда искреннее, часто трогательное, большей частью непостоянное»[555].

На смерть К. Аксакова и Хомякова, умерших в 1860 году, Герцен в «Колоколе» отозвался так: «Больно людям, любившим их, знать, что нет больше этих деятелей благородных, неутомимых, что нет этих противников, которые были нам ближе многих своих. Киреевские, Хомяков и Аксаков сделали свое дело… они остановили увлеченное общественное мнение и заставили призадуматься всех серьезных людей. С них начинается перелом русской мысли. И когда мы это говорим, кажется, нас нельзя заподозрить в пристрастии. Да, мы были противниками их, но очень странными… Мы, как Янус… смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно».