3. ВЫБОР ЕПИФАНИЯ

3. ВЫБОР ЕПИФАНИЯ

Этой теме посвящена начальная часть «Жития» Сергия, которую сам Епифаний называет в конце ее предисловием (Да зде убо окончавше предисловие […]). При всем сознании своего несоответствия высокой задаче, которая все настоятельнее возникает перед будущим автором «Жития», своей недостойности (не моего ради глаголюще недостоинства […]; яко аще бы ми мощно было по моему недостоиньству […], при полной готовности к смирению (К ним же смирениемь припадаю […]) и даже самоуничижению (азъ, окаанный и вседръзый, дръзнух на сие), то есть при том типе скромности, которая не только знает свое место, но и занижает его, как бы ограничивая свое я в деле, слове и даже мысли и — шире — свое самовыражение, стремясь к безличности и анонимности, — предисловие к «Житию» Сергия очень лично и индивидуально, и никакие штампы высокой риторики не в состоянии скрыть это личное начало, всегда почти столь ценное для оценки текста как источника, даже если оно «возмущает» описываемую картину.

Предисловие выстраивается Епифанием мастерски. Оно — подлинный шедевр высокой риторики (и не только начала XV века, но и всей древнерусской литературы), не только не заглушающей тонких и интимных движений души и ее неясных состояний, но, напротив, контрастно, как луч света, направленный в густую тьму, выхватывающей из нее до того ею сокрытое и тайное. Энергично–мажорное, бодрое, торжественно–возвышенное, непререкаемо–утверждающее соседствует с раздумьем, сомнением, печалью, тем неопределенным состоянием души, угнетенной выбором, которое нередко возникает в ситуации, когда цена выбора велика. В обоих случаях Епифаний на высоте, и оттого его предисловие так убедительно психологически, так много объясняет в мотивах выбора и так умело подготавливает читателя, которому только еще предстоит войти в жизнь Сергия, как она развертывается под пером Епифания.

Общее направление движения авторской мысли в предисловии — сверху вниз, от высокого и всеобщего к низкому и частному, от Бога к своему скромному я, которое, однако, попало в некий смысловой центр и было не только по своей воле, но и по вмешательству некиих сверхличных сил призвано свидетельствовать о Сергии перед теми, кому не довелось быть очевидцами его жизни.

Три первые фрагмента–абзаца — быстрая и энергичная смена–переход от одной фазы движения к другой, к тому состоянию, когда само движение как бы до поры останавливается, выжидая пока внутреннее движение души, переживаемое ею состояние не подготовят новый прорыв движения, на этот раз на широкое пространство, где движение поневоле замедляется, как бы разделяясь на отдельные ручьи.

Первые два фрагмента перформативны: слово в них сливается с делом, обозначаемым этим словом, и оба эти фрагмента — дань тому литературно–благодарственному этикету, который сам отсылает к обрядовым ритемам вознесения славы и принесения благодарности.

Открывающий текст «Жития» начальный фрагмент — о славе, славословии и благословении. В коротком четырехфразовом отрывке двенадцать раз как заклинание и как главная идея–действие воспроизводится слав-/слов–комплекс, причем слово–дело Слава впервые появляется в абсолютном начале:

Слава Богу о всемъ и всячьскых ради, о них же всегда прославляется великое и трисвятое имя, еже и присно прославляемо есть! Слава Богу вышнему, иже въ Троици славимому, еже есть упование наше, светъ и живот нашъ, въ него же веруем, вън же крестихомся, о нем же живемь, и движемся, и есмы! Слава показавшему нам житие мужа свята и старца духовна! Весть бо Господь славити славящая его и благословяти благословящая его, еже и присно прославляет своя угодникы, славящая его житиемъ чистым, и богоугодным, и добродетелным.

В этом фрагменте речь идет о славе, возносимой Богу святыми угодниками через их чистую жизнь (и шире — славящими его), и прославлении Богом своих угодников. Что Бог — субъект этого прославления, выражено эксплицитно, но субъектность угодников как возносителей славы Богу существенно оттеснена: чистое, богоугодное и добродетельное житие оттягивает на себя долю субъектности. Субъектность «славящих» Бога, чье трисвятое имя […] прославляемо есть, не подлежит сомнению, но и она несколько завуалирована: слава выступает в формуле «Слава Богу» как некая постоянная особенность Бога, актуализируемая в славословии (и присно прославляемо…), и то, что первое лицо в этом фрагменте выступает в множественном числе, придает субъектности мы некий обобщенно–абстрактный и потому как бы анонимный оттенок (въ него же веруем, вън же крестихомся, о нем же живемь, и движемся, и есмы). Выбор именно этого модуса в связи со славословием, кажется, можно соотнести с нежеланием низводить славу до чего–то случайного, зависящего от нас, славящих. Причина славы Бога сам Бог, и мы, славящие и едва ли до конца понимающие объем Божьей славы, лишь относительное и вовсе не безусловное орудие славословия.

Следующий (второй) фрагмент характеризуется возрастанием личного и, следовательно, субъектного начала, хотя и здесь, где говорится о благодарности, благости и благодати, о даровании и даре, оно все–таки не выявлено полностью и плассируется за обобщенноабстрактным первым лицом множественного числа:

Благодарим Бога за премногу его благость, бывшую на нас, яко же рече апостолъ: «Благодать Богу о неизреченном его даре!». Паче же ныне длъжны есмы благодарити Бога о всем, еже дарова нам такова старца свята, глаголю же господина преподобнаго Сергиа [здесь впервые, не считая заглавия, объявляется имя того, чье «Житие» перед читателем. — В. Т.], в земли нашей Русстей, и в стране нашей полунощней, въ дни наша, въ последняя времена и лета. Гробъ его у нас и пред нами есть, к нему же верою повсегда притекающе, велико утешение душам нашимъ приемлем и от сего зело пользуемся; да поистине велико то есть намъ от Бога дарование даровася.

По контрасту с начальным фрагментом предисловия здесь — резкое возрастание уровня конкретности — локальной, временной, персональной, актуализация ситуации hic et пипс: Гробъ его у нас и пред нами есть, и стоящее за этим мы как бы вводит нас в круг очевидцев и свидетелей, что позволяет замкнуть и другой круг — смысловой: Благодарим Бога (дарим Ему наше благо) и получаем от Него себе дарование (намъ от Бога дарование даровася).

Но, не успев еще вполне освоиться со сгущением конкретности, читатель в третьем фрагменте предисловия попадает в совершенно иную ситуацию — предельно личную, сугубо конкретную, принадлежащую к совсем иному плану по сравнению с двумя первыми фрагментами, единственной связью между которыми является имя Сергия и его фигура. В этом блоке исчезает высокая риторика и торжественность, присутствующие в ритуальном славословии и благодарении двух первых фрагментов с нагнетением знаково отмеченных слов с корнем слав-, слов-, благ-, дар-, Бог-, как бы призванных воздействовать на читателя и включить и его самого в это славословие и это благодарение. Здесь, в третьем фрагменте, тон решительно меняется, да он и не мог не измениться, потому что речь в нем идет об удивлении и печали, о своем дерзновении и о памяти, короче говоря, о себе самом, хотя и в связи с Сергием. При этом о Сергии сказано почти скороговоркой: здесь и сейчас нет ни места, ни времени для подробных характеристик Сергия, потому что, с одной стороны, его исключительные достоинства и оценка ясны сами собой, и, с другой, речь здесь как раз и идет о месте и времени, в которые можно уложить описание Сергия и его деяний, его достойное, и еще — о том, кто может взяться за эту ответственную задачу и кем, как ни удивительно это для Епифания, оказывается он сам. И это удивление и попытка его объяснения полностью снимают в ином случае возможный упрек в нескромности жизнеописателя Сергия:

Дивлю же ся о семь, како толико леть минуло, а житие его не писано. О семь съжалихся зело, како убо таковый святый старець, пречюдный и предобрый, отнеле же преставися 26 летъ преиде, никтоже не дръзняше писати о немъ, ни далнии, ни ближнии, ни большие, ни меншие: болшие убо яко не изволяху, а меншии яко не смеаху. По лете убо единем или по двою по преставлении cтaрцеве азъ, окааный и вседръзый, дръзнух на сие. Въздохнув къ Богу и старца призвавъ на молитву, начяхъ подробну мало нечто писати от житиа старьцева, и к себе вътаине глаголя: «Азъ не хватаю ни пред кым же, но себе пишу, а запаса ради, и памяти ради, и ползы ради». Имеях же у себе за 20 летъ приготованы таковаго списаниа свитки, в них же беаху написаны некыя главизны еже о житии старцеве памяти ради, ова убо въ свитцехъ, ови же в тетратех, аще и не по ряду, но предняя назади, а задняя напреди.

Итак, в начале было удивление, и из него родилось дерзновение. Конечно, о Сергии могли бы написать и те, кто знал его больше и лучше (например, старший брат Сергия Стефан, помнивший его еще мальчиком), нежели Епифаний, и те, кто его лично вовсе не знал и для кого он был легендой, требующей письменной фиксации. Но одни не изволяху, а другие не смеаху. И Епифанию пришлось поневоле стать тем третьим, который и «изволил» и «смел». И он, вседръзый, дръзнух на сие. Впрочем, у Епифания были некоторые основания на это дерзновение: вскоре после смерти Сергия он начал делать подробные записи о его жизни, видимо, с трепетом душевным, успокаивая себя тем, что он не «хватает» ни пред кым же, но пишет для себя, про запас, на память и для пользы. Все это как бы оправдывало дерзновение Епифания в его собственных глазах все те два десятилетия, которые предшествовали его окончательному выбору — писать житие старца, но в отличие от великих поэтов древности Епифаний не мог обратиться с просьбой о помощи ни к Мнемосине, ни к Музе, носительницам творческой памяти, а человеческая память слаба и изменчива, и потому — и это тоже некое самооправдание, а отчасти и унижение паче гордости — все недостатки жития: аще и не по ряду, но предняя назади, а задняя напреди. Эти слова, конечно, крайнее преувеличение действительного положения. Более того, сама логика описания, в основном все–таки развертывающегося «по ряду», требовала нередко предпочитать более мощный принцип организации текста, чем следование «по ряду», и эти остановки в движении «по ряду» образовывали те сгущения, которые бросали свет на главное, выхватывая и то, что было назади, и то, чему только еще предстояло быть напреди.

Все это, конечно, о Сергии и его житии, все ради этого, но не следует забывать и того, что оно — и о составителе жития, об Епифании. И никак не случайность то, что в этом третьем фрагменте обобщенно–абстрактное первое лицо множественного числа двух предыдущих фрагментов сменяется индивидуально–конкретным и сугубо личным первым лицом единственного числа, лицом самого Епифания — Дивлю же ся, открывающим весь этот третий фрагмент, съжалихся, дръзнух, начяхъ, не хватаю […], но себе пишу, имеях же у себе. И все–таки, несмотря на все записи о Сергии в свитках и в тетрадях, на два десятилетия с мыслями, обращенными к нему, на ряд этих перволичных глаголов и на контексты, ими организуемые, — отчетливая печать некоего несоответствия себя самого выдвигаемой им самим задаче.

Именно поэтому Епифаний, чтобы не подумали, что он «хватает» перед кем–то другим и возносится, считает необходимым сделать кое–какие объяснения. Во время многолетнего ожидания, пока мысль о дерзновении написать житие Сергия еще не приходила на ум или — во всяком случае — не выходила за пределы мысли, Епифаний надеялся, что кто–нибудь более компетентный и разумный, чем он сам (и жадающу ми того, дабы кто паче мене и разумнее мене), опишет жизнь Сергия, а он, Епифаний, пойдет поклониться и попросит этого жизнеописателя поучить и вразумить его. Но надежда оказалась тщетной. И опять–таки не без привкуса самооправдания своего дерзновения Епифаний сообщает о полной неудаче, о тупиковой, безвыходной ситуации — Но распытавъ, и услышавъ и уведавъ известно, яко никтоже нигдеже речеся не писаше о немь. И эта ситуация не могла не стать предметом раздумий и удивления — и се убо егда въспомяну или услышу, помышляю и размышляю: како тихое, и чюдное, и добродетелное житие его [Сергия. — В. Т.] пребыстъ бес писаниа по многа времена? Несколько лет Епифаний пребывал акы безделенъ в размышлении, недоумениемь погружаяся, и печалию оскръбляяся, и умом удивлялся, и желанием побеждаася. И вот только тогда–то, когда чаша терпения переполнилась, случилось то, о чем кратко, но почти исповедально сообщает читателю Епифаний, — И наиде ми желание несыто еже како и коим образом начяти писати, акы [и опять формула самоограничения и неполного соответствия себя своему заданию. — В. Т.] от многа мало, еже о житии преподобнаго старца.

Это желание несыто, конечно, не было еще выбором, но оно настойчиво подталкивало к нему. Впрочем, Епифаний не мог сделать выбор, не посоветовавшись со старцами, которые были премудры въ ответехъ, разсудны и разумны, и он обратился к ним в надежде, что они преспокоят его желание, с вопросом о том, стоит ли ему приниматься за писание. Об ответе старцев Епифаний сообщает развернуто, со всей возможной подробностью, ибо этим ответом устраняется последнее препятствие на пути к его окончательному выбору. Старцы действительно были премудры въ ответех, и их ответ заслуживает быть приведенным здесь полностью:

«Яко же бо нелепо и не подобает житиа нечистивых пытати, сице не подобает житиа святых муж оставляти, и не писати и млъчанию предати, и в забытие положити. Аще бо мужа свято житие списано будет, то от того плъза велика есть и утешение вкупе списателем, сказателем, послушателем; аще ли же старца свята житие не писано будет, а самовидци и памятухи его аще будут преставилися, то кая потреба толикую и таковую плъзу в забытии положити, и акы глубине млъчанию предати. Аще не писано будет житие его, то по чему ведати не знавшим и не ведавшимъ его, каковъ былъ, или откуду бе, како родися, и како възрасте, и како пострижеся, и како въздръжася, и како поживе, и каковъ име конець житию. Аще ли будет писано, и сие некто слышавъ, поревнуетъ въслед житиа его ходити и от сего приимет ползу. Пишет же Великий Василие: “Буди ревнитель право живущимъ, и сих житие и деание пиши на сердци своемъ”. Виждь, яко велит житиа святых писати не токмо на харатиах, но и на своем сердци плъзы ради, а не скрывати и не таити: тайна бо царева лепо есть таити, а дела Божиа проповедати добро есть и полезно».

Последние сомнения Епифания этим ответом старцев были сняты. Они не только обосновали необходимость написания жития святого мужа (плъза велика и утешение), но и набросали схему вопросов (како, каковъ, откуду при само собой разумеющихся кто, где, когда, что сделал), на которые должны быть даны ответы в житии. Теперь Епифаний получил возможность непосредственно приступить к составлению жития Сергия, точнее — к наиболее полному сбору материалов к житию. Об этом и об источниках своих сведений, касающихся, в частности, и ответов на вопросы, сформулированные старцами, рассказывает сам Епифаний, помнивший наставление Святого Писания, — «Въпроси отца твоего, и възвестит тебе, и старца твоя, рекут тебе», — в следующем отрывке:

И оттоле нужда ми бысть распытовати и въпрашати древних старцовъ, прилежно сведущих, въистинну известно о житии его. […] Елико слышах и разумех — отци мои поведаша ми, елика от старець слышах, и елика своима очима видех, и елика от самого устъ слышах, и елика уведах от иже въслед его ходившаго время немало и възлиавшаго воду на руце его, и елика другаа некаа слышахом и от его брата старейшаго Стефана, бывшаго по плоти отца Феодору, архиепископу Ростовьскому; ова же от инехъ старцевъ древнихъ, достоверных бывших самовидцев рожеству его, и въспитанию, и къниговычению, възрасту его и юности даже и до пострижениа его; друзии же старци самовидци суще и свидетели неложнии и постризанию его и начатку пустынножителству его, и поставлению его еже на игуменьство; и по ряду прочим прочии възвестители же и сказатели бываху.

По логике рассказа Епифания в предисловии к «Житию» Сергия следует, что расспросы старцев более или менее непосредственно предшествовали составлению «Жития», написанного, как полагают, в конце жизни Епифания в 1417–1418 гг. Следуя этой логике, нужно предположить, что в это время еще были живы старци самовидци и свидетели неложнии событий столетней и даже более того давности (Сергий Радонежский, как полагают, родился около 1321/1322 г., хотя иногда относили дату его рождения и к 1314/1315 г.), что, видимо, слишком маловероятно. Поэтому приходится предполагать, что Епифаний все–таки расспрашивал старцев намного раньше, в середине 90–х годов XIV века, непосредственно после кончины Сергия (1392 г.), и, значит, в этом случае в тексте «Жития» он прибег к композиционному сдвигу как художественному приему трансформации реальной ситуации — событийного ряда. Но, конечно, главное, что характеризует этот абзац, — это то внимание, которое проявляет Епифаний к источникам, их подробное и дифференцированное описание. Хотя и более ранние образцы житийного жанра на Руси не пренебрегают проблемой источников и, более того, она вполне в природе этого жанра («откуда известно?» — вопрос, на который составитель жития должен ответить, если только он заинтересован в обосновании подлинности составленного им жития), но «Житие» Сергия Радонежского, созданное Епифанием, безусловно, является шедевром житийной документалистики в том, что касается перечисления источников, и делает честь его составителю.

Но и эти подробные расспросы старцев и получение от них искомой информации все–таки не были последним шагом перед составлением «Жития». Епифанию предстояло еще победить психологические препятствия, прежде чем почувствовать себя готовым непосредственно приступить к делу. Фрагмент, посвященный этим сложностям, один из ранних и одновременно лучших в древнерусской литературе образцов самоанализа, точного, проницательного, представленного в высокохудожественной форме и вместе с тем в высокой степени достоверного и внутренне убедительного. Поражает искусство, с каким представлен этот самоанализ читателю. Ядро его составляют шесть вопросов, образующих цепочку, ядро фрагмента, и остающихся без ответа, хотя уже в самих этих вопросах угадывается вектор ответов. Эта «вопросная» цепь ограничена рамкой — предельно простым повествовательным апофатическим описанием своего внутреннего состояния в начале и одним из тех великолепных сравнений, в которых Епифаний был так искусен, в конце:

Ино къ множеству трудов старъчих и къ великым исправлениемь его възирая, акы безгласенъ и безделенъ в недоумении от ужасти бывая, не обретаа словес потребных, подобных деянию его. Како могу азъ, бедный, в нынешнее время Сергиево все по ряду житие исписати и многаа исправленна его и неизчетныя труды его сказати? Откуду ли начну, яже по достоиньству деяниа того и подвигы послушателем слышаны вся сотворити? Или что подобает пръвие въспомянути? Или которая довлеет беседа к похвалениемь его? Откуду ли приобрящу хитрость да възможна будет к таковому сказанию? Како убо таковую и толикую, и неудобь исповедимую повемь повесть, не веде, елма же чрез есть нашу силу творимое? Яко же не мощно есть малей лодии велико и тяшько бремя налагаемо понести, сице и превъсходит нашу немощь и ум подлежащая беседа.

Признавая эту свою немощь и худость в том, чтобы вести рассказ о Сергии, и понимая, что своими силами этой своей слабости он не преодолеет, Епифаний уповает только на молитву, обращенную к всемилостивому и всестному Богу и Пречистей Его Матери, яко да уразумит и помилует его грубого и неразумного, яко да подасть ему слово въ отвръзение устъ его, не его ради, глаголюще, недостоиньства, но молитвъ ради святых старець. Но не только к Ним обращена молитва Епифания. Он просит о помощи и того, кто будет главной фигурой жития, — Сергия. И самого того призываю Сергиа на помощь и съосеняющую его благодать духовную, яко да поспешникъ ми будет и слову способникъ, еже же и его стадо богозванное, благо събрание, съборь честных старець. Сейчас Епифаний между двумя невозможностями — невозможностью своими силами достойно рассказать о Сергии и невозможностью не рассказывать о нем, не выполнить свой долг в отсутствие тех, кто мог бы это сделать лучше его. Единственная надежда в этих обстоятельствах — молитвенная помощь, и Епифаний сознает, что сейчас он вправе требовать ее, и просит не осуждать его за дерзновенную попытку говорить о святом: не писать о Сергии он не может, и воздержаться от этого — тоже сверх его сил:

Зело бо тех молитвъ повсегда требую, паче же ныне, внегда сиа начинающу ми начинание и ко ей же устремихся сказаниа повести. И да никто же ми зазирателъ на сие дръзающу будет: ни бо аз самъ възможне имам, или доволенъ к таковому начинанию, аще не любовь и молитва преподобнаго того старца приелачит и томит мой помыслъ и принужает глаголати же и писати.

Но и это, казалось бы, окончательное решение не отменяет колебаний Епифания, чье настроение — как маятник: чем настоятельнее идея писания, — тем больше сомнения; чем больше сомнения в своих силах рассказать о Сергии, — тем настоятельнее сознание необходимости выполнить свой долг. Эти колебания человека, раздираемого двумя противоположными, друг друга исключающими необходимостями, эта безнадежная борьба аргументов «за» и «против» лежат в основе одного из ранних и наиболее представленных образцов «психологического» текста в древнерусской литературе, принадлежащего, если пользоваться смелыми аналогиями, к классу «гамлетовских».

После заявления Епифания о принуждённости его к писанию жития Сергия колебания начинаются снова, и преодолеваемое сомнение порождает надежду, тут же сменяемую новыми сомнениями:

Достоит же яснее рещи, яко аще бы ми мощно было по моему недостоиньству, то подобаше ми отинудь съ страхом удобь молчяти и на ycтеx своих пръсть положить, сведущу свою немощь, а не износити от устъ глаголь, еже не по подобию, ниже продрьзити на сицевое начинание, еже чрез свое достояние. Но обаче печяль приат мя, и жалость поет мя: толика и такова велика старца свята, пресловуща и многословуща житие его всюду обносимо, и по далним странамъ, и по градом, мужа явленна и именита всем того исповедающим — и за толико лет житие оставлено и не описано бяше. Непщевах сиа молчанию предати, яко въ глубине забвениа погрузити. Аще бо не писано будет старцево житие, но оставлено купно без въспоминаниа, то се убо никако же повредит святого того старца, еже не получити ему от нас въспоминаниа же и писаниа: их же бо имена на небесех Бог написа, симъ никаа же потреба от человекъ требовати писаниа же и въспоминаниа. Но мы сами от сего не плъзуемся, оставляюще толикую и таковую плъзу. И того ради сиа вся събравше, начинаем писати, яко да и прочии мниси, яже не суть видали старца, да и те прочтут и поревнують старцеве добродетели и его житию веруютъ; «блажени бо, — рече, — не видевше вероваша». Пакы же другойци другаа печаль приемлет мя и обдержит мя: аще бо азъ не пишу, а инъ никто же не пишет, боюся осужениа притчи оного раба лениваго, скрывшаго талантъ и обленившагося. Онъ бо добрый старець, чюдный страстотръпець, без лености повсегда подвигомъ добрым подвизашеся и николи же обленися; мы же не токмо сами не подвизаемся, но и того готовых чюжих трудовъ, еже в житии его, ленимся възвестити писаниемь, послушателемъ слышаниа сиа сътворити.

И уже решившись писать житие Сергия, Епифаний все–таки считает нужным оговорить главное условие исполнения этого решения — аще Богъ подасть. И поведать о жизненном пути Сергия он собирается «по ряду», ничего не пропуская, — о младенчестве, детстве, юности, об иноческой жизни и об игуменстве и до самой кончины, да не забвена будут толикаа исправлениа его, да не забыто будет житие его чистое, и тихое, и богоугодное. И снова оговорка, вызванная сознанием ограниченности своих сил и их несоизмеримости с поставленной и принятой к исполнению задачи, порождающим не только сомнение в успехе, но боязнь — Но боюся усумняся прикоснутися повести, не смею и недоумею, како бы сътворити пръвее, начатокъ подписанию, яко выше силы моея дело бысть, яко немощенъ есмь и грубъ, и неразумиченъ.

Последний фрагмент предисловия — о надежде в этом деле на Бога и на молитвы Его угодника. У Бога Епифаний просит милости и благодати, и дара слову, и разума, и памяти. Без милости и благодати нет успеха. Без дара слова содержание лишается адекватной формы и той эмоциональной силы, без которой воспринимающий эту повесть может остаться глухим и к содержанию. Без разума все усилия тщетны. Без памяти остается одно то, чего тоже боится Епифаний, — забвение. Просимое им у Бога — Божьи дары, которые только и могут помочь составителю «Жития». И в этом последнем фрагменте, чем ближе к его концу, тем сильнее, гуще, настойчивее звучит фасцинирующее слово дар и сродные ему слова в контексте даяния, дарования, благодати:

И аще Богъ подасть ми, и наставит мя, своего си раба неключимаго, не отчаю бо ся милости Его благыя и благодати Его сладкыя. Творит бо елико хощет и может, могый даровати слепымъ прозрение, хромымъ хожение, глухым слышание, немымъ проглаголание. Сице может и мое неразумие вразумити, и моему недоумению умение подати да убо о имени Господа нашего Исуса Христа, рекгшаго: «Без мене не можете творити ничто же; ищите и обрящете, просите и приимете».

И далее — призыв к Богу, звучащий как заклинание, вся сила которого в идее дара, который у Бога всегда благ, и в языковой форме выражения этой идеи. Носитель и распределитель дара, столь необходимого сейчас Епифанию, хотя бы для того, чтобы только начать повесть, — Бог:

тъй бо есть Богъ нашъ великодamель, и благих податель и богатых даровъ дародавець, премудрости наставникъ, и смыслу давець, несмысленым сказатель, учай человека разуму, даа умение неумеющимъ, дая молитву молящемуся, даяй просящему мудрость и разумъ, даяй всяко даание благо, даай даръ на плъзу просящимъ, даай незлобивымъ коварьство, и отроку уну чювьство и смыслъ, иже сказание словесъ его просвещает и разумъ дает младенцем.

Дважды упомянутое здесь слово смыслъ, упоминающееся и в других местах «Жития», отсылает к главному дару Бога: отсутствие смысла делало бы бессмысленным все предприятие Епифания. И чтобы не забывали, что дар от Бога, заключительные две фразы предисловия, непосредственно соединяющие его с «Житием», его началом, — о Боге, и слово Богъ, воспроизводимое столь же упорно, как раньше даръ, сменяет последнее:

До зде убо окончавше предисловие, и тако Бога помянувше и на помощь призвавше Его: добро бо есть о Бозе начати, и о Бозе кончати, и къ Божиим рабомъ беседовати, о Божии угоднице повесть чинити. Начнемъ же уже основу слова, имемся по беседу, еже положити начало повести; и тако прочее житие старцево о Бозе начинаемъ писати сице.

Если в повести–житии о Сергии, созданной Епифанием, отражается и личность Епифания, значит, она в той или иной мере присутствует и в образе главной фигуры этого текста — в Сергии. И эта соотнесенность, хотя бы и частичная, «Сергиева» с «епифаниевым» многое значит для понимания личного вклада Епифания в образ Сергия, в «возмущающую» роль составителя, которая неотделима от дополнительных трудностей в выяснении подлинного Сергия. И все–таки знание этих трудностей лучше той легкости, что отгораживает читателя и исследователя от самого смысла образа Сергия, одна (и только лишь одна) из версий которого представлена в епифаниевом «Житии» святого.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.