IV Общественный вопрос

IV

Общественный вопрос

Я никогда не интересовался общественными вопросами. До того ли мне. Я не знаю и не хочу знать, кто прав: революционеры ли, консерваторы ли, либералы ли. Я знаю одно: есть неверующие люди, и революционеры, и консерваторы, которые не ради своих личных выгод умирают за других. Да и как можно умирать за других из-за личных выгод!

Пускай они ошибаются, пускай нельзя теми средствами, которые они предлагают, достигнуть всеобщего счастья. Мне это не важно. Мне важно одно: они не боятся смерти. Они убеждены, что с концом ихней жизни для них кончается все, и, несмотря на это, чье-то чужое счастье, которое они никогда не увидят, для них так дорого, что они ради него отдают свою жизнь.

Для меня закрыта эта психология. Но я всегда смутно чувствовал в ней что-то для себя роковое и потому никогда не мог отбросить ее окончательно, не думать о ней. Факт оставался налицо. И то чаще, то реже, я вновь к нему обращался и тысячи раз спрашивал себя: что нужно чувствовать, чтобы, не веря в бессмертие, отдать свою жизнь, по своей воле, для чужого благополучия?

Не бояться смерти? Тайно от всех верить в свое бессмертие? Так любить свой народ, чтобы страдания его отравляли жизнь и смерть становилась желанной? Нет, я чувствовал, что все это не то, и неразгаданный факт по-прежнему шел вразрез с моими обычными представлениями о людях, по-прежнему вызывал во мне тревогу.

Вот этим только и ограничивалась, кажется, моя «общественность».

И чем больше вокруг меня шумели и хорохорились, тем тверже, как железом налитый, стоял я на своем месте. Да и куда бежать? Я слишком хорошо знал, что, сколько ни беги, убежать некуда. Разве смерть не будет так же пожирать всех рождающихся людей, когда в России наступит другой политический строй? Все останется по-прежнему. По-прежнему все эти красноречивые «деятели», застывшие, будут лежать на столе, по-прежнему будут бросаться в мокрую яму, где они посинеют, разбухнут и начнут разлагаться.

Я слишком знаю смерть, слишком чувствую ее неизбежность, я слишком много страдал за нее, чтобы закружиться в ребяческом вихре «освободительного движения». Какой иронией звучат для меня эти слова! «Освободительное движение»! Освободительное от чего? От цензуры? От Кесаря? От казаков и произвола? Но что значит это «освобождение» без освобождения от смерти? А кто освободит от нее? Не постановление ли парламента?!

Как можно увлекаться до головокружения этим бутафорским освобождением, когда за окном чуешь дыхание смерти? Не похоже ли это на освобождение жалкой загнанной крысы, когда ее «освобождают» из ловушки, чтобы бросить в кипяток? И как бы смешна была крыса, если бы она вздумала радоваться, что ей пришлось издохнуть не в ловушке, а уже «освобожденной» от «проволочного режима»!

Мне так же смешны и гадки эти неверующие бородатые «деятели», кричащие об освобождении и не думающие о смерти, со всей ихней крысиной психологией. Как они смеют радоваться, как они смеют не отравлять себе всех предстоящих освободительных побед мыслью о своем уничтожении?

И я твердо решил, что вся освободительная горячка есть не что иное, как дурман, которым хотят одурманить себя люди, в диком испуге бегущие от грозного призрака смерти.

Но опять, как же добровольная смерть? Если они бегут от смерти, то как они могут идти на добровольное уничтожение? А между тем факты таких самопожертвований становились почти ежедневны. Покончить с ними было необходимо. И во мне подымались неотступные тревожные вопросы: полно, прав ли я – ужели только два выхода: во всем смерть – или во всем бессмертие…

Меня пугали эти вопросы, и я старался не думать о них. Но еще более пугали меня люди, которые, я это знал, несмотря на свой атеизм, готовы без малейших колебаний, каждую минуту умереть за свои идеи. Я избегал их. А когда все-таки по необходимости сталкивался с ними, то они приводили меня в такое волнение, что я почти не владел собой. Они вызывали во мне и любопытство – подобно Николаю Эдуардовичу, и ужас – подобно образу Распятого, и злобу, и зависть, и уважение.

И я замыкался в себе и сторонился ото всех. Окружающие мне прощали это. Они соглашались со мной, что истинный христианин не должен заниматься «политикой». Но я чувствовал, что жизнь меня выбрасывает за борт, что я не могу найти своего места, что все мимо меня мчатся вперед, что все, кто меня знал и любил, далеко впереди меня горячо делают свою работу: и неверующие, и готовые на смерть…

* * *

И он пришел. Опять так же неожиданно, так же внезапно. Как призрак стремительный, с дивными волнами черных волос, ночью он вошел в мою комнату. Только еще более бледный и потому еще более похожий на Распятого.

Он приехал в Россию, не в силах выносить за границей всех ужасов здешней жизни в бездействии, не принимая в ней никакого участия. Он едва доехал до Москвы, как в бреду, тоскуя в вагоне три дня, и только приехал, сейчас же бросился ко мне…

– Надо спасать Церковь, – как в бреду бормотал Николай Эдуардович, сжимая мои руки, – спасать мир… идет… я чувствую… скоро… Боже мой, помоги. О, хоть бы один святой, подобный Филиппу… Хоть бы кто-нибудь… Я прошу одного, одного, – и нестерпимая горечь слышалась в его голосе, – чтобы епископы, апостолы поднялись хотя бы до той ступени силы духа, на которой теперь стоит любой мало-мальски порядочный атеист.

Я сидел на постели наполовину раздетый и как в полусне видел его измученное лицо, слышал его истерический голос…

– Церковь, Святая, Апостольская, как может она идти рука об руку с теми… – с тоской выкрикивал Николай Эдуардович. – Ужели Христос оставил Церковь свою, ужели времена близки, и Церковь по пророческому слову отдалась в руки… зверя Антихриста.

А в моем мозгу как молотом стучала одна мысль: «С ним Христос! С ним Христос!»

И я почувствовал жажду говорить много, громко, с увлечением, волнуясь и так же почти плача от горя и гнева, как Николай Эдуардович.

– Ужели они не понимают, – заговорил я, почти задыхаясь, подражая ему по внешности, но еще более холодея внутри, – что народ, начавший свою революцию с хоругвями и пением «Отче наш», если Церковь не остановит своим авторитетом, способен дойти до такого зверства, которого не видало еще человечество и от которого содрогнется мир?

Слова эти, видимо, страшно поразили его. Он затрепетал весь, точно подстреленная птица, подался ко мне и посмотрел на меня таким взглядом, которого я не мог вынести. Как он походил тогда на Христа-младенца на старинных иконах. Перед ним, как и перед Христом, видимо раскрылась тогда картина будущих страданий, слез, крови, насилий и жертв.

О, какая безумная зависть тогда вспыхнула во мне! Хотя бы на миг почувствовать такую же любовь к людям, хотя бы на миг чужие страдания заставили от ужаса сжаться сердце. Но я представил себе картину всех грядущих зверств – и на сердце не было ничего, кроме проклятой томительной пустоты.

«А все равно, – с бешенством, заглушая в себе приступы страха и зависти, решил я, – пусть все дохнут, наплевать мне… Пусть режут друг друга и сосут кровь жертв своих неистовств. Что мне за дело до их мучений! Кто велел любить и страдать за других? Я не хочу и не буду, и нет надо мной господина – все сгниет, все пойдет прахом… И кровь, и слезы, и земля, и солнце – все застынет. Ничего нет: все прах! Делаю, что хочу… думаю, что хочу…»

И была какая-то особенная сладость в том, что никто не знает моих тайных дум.

Но прав ли я был? Действительно ли он ничего не чувствовал, или, может быть, что-то смутное, бессознательное проникало уже тогда в его душу…

– Иногда я чувствую приближение Антихриста, – тихо сказал он, – это самые мучительные минуты моей жизни… вот и теперь то же… Тогда мне кажется, скоро всему конец.

При последних словах он остановился предо мной и в упор посмотрел на меня глубокими, потемневшими глазами. Я не выдержал этого взгляда. Я опустил глаза и неожиданно для самого себя сказал:

– Да, Антихрист придет очень скоро.

Кажется, ничего никогда не говорил я с такою твердостью. Я ясно почувствовал, что это была не моя искренность, а настоящая, такая же, как искренность Николая Эдуардовича.

«Что это значит?» – бессильно мелькнул вопрос, но в ответ не было никакой мысли, только вдруг стало жутко смотреть в черные окна, за которыми серели снежные силуэты.

– Может быть, – по-прежнему тихо сказал Николай Эдуардович, – может быть, скоро… иногда приближение его чувствуется. Вам знакомо это?…

Я почему-то густо покраснел, словно он меня уличил в чем-то.

– Да, иногда, – ответил я.

Я сказал правду, но никогда самая наглая ложь не заставила бы меня так смутиться, как смутился я от своего ответа.

Мы молчали. Уже светало, и бледный свет лампы безжизненно расплывался в утренних сумерках. Мы оба были как больные; нервы ослабли; томительно ползла минута за минутой.

Вдруг Николай Эдуардович поднял голову и спросил (я никогда не забуду его голоса):

– Знаете ли вы жажду мученичества?

Я молчал и, не сводя глаз, смотрел на него, мне жутко было смотреть на него, а губы мои судорога кривила в улыбку.

Но он, видимо, не замечал меня и говорил сам с собой:

– Мученичества, чтобы за Христа, за вечную правду взяли бы тебя, привязали к позорному столбу, грубо, безбожно – и били бы кнутом, истерзали бы всю кожу, чтобы мясо кусками летело и кровь ручьем лилась… И издевались бы, и хохотали бы. Чтобы все, как на Голгофе… Христу бы с трепетом благоговейнейшим отдать все это. На себя бы Его вечные муки, на себя бы принять, хоть самую маленькую частицу… О, я так часто жажду этих страданий…

И с внезапным порывом он сказал:

– Дорогой мой… друг мой… пойдемте ко всем епископам, будем умолять их, на коленях именем Христа будем требовать от них написать окружное послание, обличить… Христос будет с нами… Они послушают нас… Спасем Церковь и народ наш, который терзают…

И он сел рядом со мной и заглядывал мне в лицо.

– Ну, что ж, это хорошо, – с трудом выговаривал я, – напишем обращение к епископам… Только пишите вы, я не могу…

Я чувствовал, что в глазах у меня темнеет, в голове растет что-то громадное. Вот-вот я охвачу мир… «Не с ума ли я схожу?» Слабость овладевала всем моим телом. Я почти лишился сознанья.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.