VII У Верочки

VII

У Верочки

Я – Антихрист. Эта мысль приводила меня почти в восторг! Смысл жизни был найден. Теперь я знал, что жизнь моя нужна – даже очень нужна. Во мне жил дух Антихриста, воплощаясь, быть может, более полно, чем в ком-нибудь другом; через меня как бы приближалось время его грозного пришествия – таким образом, я являлся несомненным носителем прогресса. Уж я не мог сказать теперь, что живу только для того, чтобы сгнить. Жизнь моя приобретала мировое значение.

Я не могу сказать, что вполне освободился тогда от своего страха и гнетущей тягости, но в то время, о котором я говорю, мои прежние настроения как бы ушли на задний план. Вы увидите из дальнейшего, что все это было ненадолго. Но в первое время неожиданное, словно с неба свалившееся открытие, – что в моей жизни есть несомненный смысл, – действовало на меня ошеломляюще, поглощало все мое внимание и наполняло чувством, похожим на гордость.

На следующее же утро я решил, что обязательно должен пройтись по всем наиболее знакомым мне улицам и таким образом «начать новую жизнь». Мысль, конечно, до смешного ребяческая и даже, согласен, немножко странная наряду с грандиозными мыслями о пришествии Антихриста, финале мировой истории и т. д. Но кто же из людей, если честно пороется в своей памяти, не отыщет там таких же ребяческих фантазий наряду с самыми трагическими переживаниями? Уж такова психика наша; поверьте, что человек и за крокетной игрой может решиться на самоубийство. Поройтесь-ка в своей душе, и вы со мной согласитесь – конечно, если только вы раньше привыкли обращать внимание на то, что делается внутри вас. Хотя я заранее готов согласиться, что едва ли не большая половина людей совершенно не знает, чем живет и болеет их душа.

Что касается моей ребяческой мысли, то я могу признаться, что привел ее даже в исполнение.

Идя по улицам, я волновался, как мальчик, которого в первый раз одного пустили гулять. Все производило на меня совершенно новое впечатление. И это так радовало меня, словно и в самом деле в новизне этих впечатлений были задатки новой, начинающейся жизни. Меня не раздражали и не злили, как это было обыкновенно, мелькавшие навстречу чужие лица прохожих. Что-то смутно для меня знакомое было во всех них. И мне хотелось подойти к каждому и сказать: «Я тоже знаю, зачем я живу… Только, конечно, самой сущности, ради чего я на свете живу, я вам не открою». Я и этой мысли чуть было не привел в исполнение.

На какой-то площади мне попался толстый, веселый, бритый господин в бобровой шапке. Он так вызывающе весело посмотрел на меня – мне даже показалось, что он едва уловимо улыбнулся краешками своих толстых губ, вся фигура его выражала такое, что, мол, «я тоже». Но вдруг меня внезапно как громом поразила мысль, которая – я решительно не умею сказать, почему, – мне раньше не приходила в голову и которая так ошеломила меня, что я в глупой позе пропустил мимо себя бритого господина, который не без любопытства на меня покосился. Я это тоже заметил.

Признаюсь, теперь я даже рад, что эта внезапная мысль помешала мне. Воображаю, какая нелепая сцена могла бы разыграться. Но тогда меня, может быть, и тянуло сделать эту выходку то, что она должна была бы кончиться бессмысленнейшим скандалом, скандалом настолько нелепым, что даже на действительную жизнь не походило бы. Кошмар! Кошмар! Это ли еще не начало «новой жизни»?

Мысль, так ошеломившая меня, была такова: «Почему бы не пойти мне к Верочке».

Согласитесь, в этой мысли было много кое-чего ошеломляющего. Признаюсь, о Николае Эдуардовиче я тогда не подумал: во встрече с ним было слишком много трудностей. Вся суть была в Верочке.

Она была такая еще маленькая, хрупкая, ей и в голову не могло придти ничего подобного, она еще и понять-то была бы не в силах, на какие утонченности душа человеческая способна, – и вдруг перед такой-то девочкой взять да и распахнуть всю свою подноготную, вывернуть всего себя наизнанку, показать свою самую что ни на есть грязную «святая святых». Ведь тут столько завлекательного, такой соблазн, особенно если принять во внимание, что я не видал ее с деревни и мы расстались с ней такими «простыми» друзьями.

Ну, я и не устоял. В тот же вечер пошел к ним и, к величайшему своему счастью, застал Верочку одну. Странный произошел между нами разговор – и более чем странно было его окончание. Конца такого, разумеется, я предвидеть не мог, но что касается самого разговора, то как же могло быть иначе. Ведь о самом-то главном, о том, чем душа живет, у нас ни иносказательно, ни прямо говорить не принято. У нас язык-то к этому не приноровлен. Вы послушайте, о чем у нас разговаривают: или о пустяках, о самой что ни на есть серенькой повседневности, или уж глубокомысленные споры ведутся, так называемые «принципиальные разговоры». А все, чем, собственно, и живет-то человек: все его самые глубочайшие падения душевные, его радости, сомнения, все развитие духа его, все болезни – это каждый человек сам по себе пережить и перестрадать должен. Ведь так, как в романах пишут, люди в действительной жизни никогда не говорят. Теперь это явление радует меня (из дальнейших «Записок» вы узнаете, почему), но тогда еще я всеми нервами своими чувствовал ужас такого положения. Муку разговоров о пустяках особенно поймут натуры посложнее. Муку в полном смысле безысходную. В самом деле, сталкиваетесь вы с людьми? Должны ли вы разговаривать с ними? Должны – нельзя же молча сидеть. Душа ваша полна глубочайшими процессами духа, а вы говорите о чае. Не могут же все только и делать, что друг с другом исповедываться. «Уединяйтесь в такие минуты», – скажете вы. Но, во-первых, вся суть в том, что вы не знаете, когда и в каком месте заговорит в вас душа, – нельзя же бежать из-за стола, не допив стакана, а во-вторых, и это самое главное, в уединении не совершается самая острая сторона внутренней работы, она совершается среди людей, в связи с внешними впечатлениями. И вот такой сложный человек мало-помалу втягивается в эту роль смеющегося страдальца и мало-помалу доходит до того, что вы ни за что на свете по внешнему виду не определите, что делается в его душе. Больше того: человек втягивается в своеобразную прелесть перешагивать через самые глубокие, самые головокружительные пропасти незаметно и невидимо ни для кого, в моменты балагурства и зубоскальства самого непростительного.

Такого мнения я держусь о других людях. Ну, а обо мне и говорить нечего. Я никогда и заикнуться не мог о том, что во мне делается. Как заколдованный актер, по внушению чьей-то проклятой силы, залез я в костюм, замазался гримом и, изнемогая от усталости, изо дня в день, из года в год, не видя конца перед собой, должен играть одну и ту же ненавистную роль…

В этот вечер Верочка, как нарочно, была оживлена и весела чрезвычайно. Болтала она без умолку. Рассказывала о Трофиме Трофимовиче, о поездке на мельницу после моего отъезда из деревни, о какой-то пресмешной девочке, которая говорила: «Привези мне куклу, чтобы етик был маленький, как ноготок там, где тейненький».

Мне она слова не давала сказать. Ее оживление и наивная веселость только еще более подзадоривали меня. Смеясь, она нагибалась вперед всем туловищем, и, глядя на нее, я думал: «Вот, постой, я тебя огорошу». И при мысли, как она побледнеет, как потемнеют глаза ее и тоненькие ручки бессильно упадут на колени, сердце мое тревожно замирало и судорога кривила рот.

Вообще в моей внешности, очевидно, появилось что-то странное.

По крайней мере Верочка внезапно переменила тон и, не по-детски серьезно посмотрев мне прямо в глаза, тихо спросила:

– Что с вами?

Я так ждал этого момента, так ждал, что разговор как-нибудь случайно приблизится к нужной для меня черте, что вдруг заволновался весь; ничего не мог ответить и только улыбался, чувствуя, что улыбка выходит глупая, неуместная, и краснея за свою улыбку.

– Вы расстроены чем-то, – участливо продолжала Верочка, со вниманием осматривая меня. – Вы, может быть, нездоровы.

– Это вы так потому говорите, – запинаясь, начал я, – что вы еще очень маленькая, совсем еще девочка… Если бы вы побольше были, вы бы знали, что порядочные люди здоровыми никогда не бывают.

Верочка молча, с недоумением смотрела на меня. А мне только этого и нужно было.

– Да, да, – с жаром продолжал я, – что-нибудь надо одно выбирать – здоровье или порядочность. Нервы человеку для чего, вы думаете, даны? Для счастья, да, для счастья? Нервы даны, чтобы с ними жить при нормальных условиях, чтобы одну радость да безмерную благодать Божию ощущать. Чтобы с улыбкой встать, за день одно райское блаженство пережить, а вечером с той же улыбкой лечь спать. Вот для чего нервы даны. А вдруг вместо того, вместо райского-то блаженства, по ним с утра до вечера что есть силы палкой бьют. Какое же тут здоровье. Здоровыми могут быть или дети, или мерзавцы – потому что и те и другие ничего не видят дальше самих себя.

– Опять, опять вы за старое, – всплеснула Верочка руками и заговорила так же порывисто, с тем же увлечением, с которым она вообще все делала. – Разве же мало на свете счастья? Разве мало на свете благодати Божией, как вы выразились? Нужно уметь видеть хорошее. Злое видеть гораздо легче, потому его и кажется больше в жизни. Вы говорите: «дети или мерзавцы». Разве можно так говорить? Вы не имеете права так говорить. Вы в Христа верите, а Христос о детях так не говорил… Просто вы капризничаете, вот что я вам скажу.

Но Верочка теперь для меня была не тем, что в деревне. Ее упорство лишь ожесточило меня.

– Где это вы счастье увидали? – с ненавистью сказал я. – Вы еще жизни не знаете. Всюду разврат, нищета, голод. Всюду люди страдают, до исступления страдают, до скрежета зубовного, а вы – «благодать Божия»! Позвольте-ка вас спросить, что если бы человек от сырости, от голода, от разврата на глазах ваших умер, могли бы вы с улыбкой спать пойти? А что изменится от того, что не на глазах? Для порядочного человека ничего не изменится. Порядочный человек одинаково людей любит, и когда они перед глазами страдают, и когда за версту страдают. А если так, то позвольте вам заявить, что не один человек, сотни людей мрут в подпольях. И раз вы это знаете, вы должны так же страдать, как если бы они умирали на ваших глазах. Порядочный человек ни одной минуты не проживает на свете без слез…

– Неправда, неправда, – махала руками Верочка, вскакивая и от волнения бегая по комнате. – Прекрасно даже можно и улыбаться, и смеяться, и все что хотите… Конечно, на свете много зла, я это тоже прекрасно знаю, не думайте, пожалуйста, только позвольте и вас тоже спросить: разве не существует нравственного удовлетворения? Как, по-вашему, неужели человек, который целый день с утра до вечера работает, приносит пользу, всего себя отдает на служение людям, на борьбу со злом и страданием, ужели такой человек не может, как вы выражаетесь, «с улыбкой спать пойти». Не может, не может? – наступала на меня Верочка.

– Не может, – с каким-то злорадством, тоже встав с своего места, сказал я. – Вы только представьте такого человека. Не словесно, не отвлеченно, а плотью и кровью представьте, живым, в пальто, шляпе… Вот приносил-приносил этот ваш человек пользу, и захотелось ему чаю напиться. Зашел он в трактир; а в трактире такой гвалт, что голова кругом идет. (Этот случай действительно был со мной, и теперь, говоря с Верочкой, я, не знаю почему, его вспомнил.) Вот взошел он и видит: за одним столом сидит жирный-прежирный господин, красный, потный, и орет во все горло:

– Ползи, на коленях ползи… Не прощу…

Перед ним на коленях валяется женщина, больная, истерзанная.

– Ползи, – орет толстый мужчина. – Дальше встань, больше ползи…

И женщина трясется вся и ползет по грязному полу. Но лишь только подползает она, он тычет ей в лицо ногой.

– Еще раз ползи… снова ползи…

И снова та же история.

Так вот, как вы думаете, ночью, придя к себе в комнату, закутавшись одеялом, не станет страшно этому добродетельному человеку за все безобразие жизни, за весь ужас ее? И как вы думаете, улыбнется он от сознания «исполненного долга» или разрыдается, в подушку уткнувшись, вспомнив всю эту отвратительную сцену?

Верочка молчала, как пришибленная.

– Вы еще жизни совсем не знаете, – мягко сказал я, чувствуя, что над нею имею власть. – Потому не знаете и того, сколько в ней самой беспросветной тьмы, самой непроходимой грязи. По внешнему виду в жизни все весьма благополучно. Идете вы по улице, люди попадаются все такие приличные: толкнут – извинятся, это ли еще не культура?

На лбу ведь ни у кого не написано, что, мол, сей благообразный господин – подлец, развратник, что в душе у него ни одного живого места нет. Да что на улице. Другого вы несколько лет знать будете, все такие слова хорошие говорить будет, а в душе-то у него на самом деле одна гнусность. И никогда этой гнусности вы не узнаете, никогда, никогда.

– Что вы говорите, – как рыдание вырвалось из груди Верочки.

– Правду говорю, по опыту говорю. Я тоже не сразу христианином стал, бывали страшные паденья во мне, и никто не замечал этого… Больше того.

– Но разве же искреннего человека сразу не видно? – наивно, но с глубокой тоской перебила меня Верочка. – Я понимаю, что хорошие слова можно по заказу говорить, но глаза, жесты, голос, интонация…

– Так вы действительно убеждены, что искреннего человека всегда можно узнать?

– Всегда, – твердо сказала она.

– Ну, а как вы думаете, искренний я человек или нет? – неожиданно для самого себя спросил я. Как паук, с жадностью я смотрел на Верочку, задыхаясь от притягательно-томительного чувства, подобного тому, какое испытываешь, заглядывая в черно-синюю глубину пропасти.

Верочка с удивлением посмотрела на меня: видимо, она тоже не ожидала этого вопроса. Наконец сказала:

– Искренний.

Я ждал этого ответа, но, может быть, именно потому, что так ждал его, почти до обморока был потрясен им. «Антихрист я, развратник, мертвец полусгнивший!» – хотелось крикнуть мне. Всего меня так и подмывало.

Но вместо этого я заговорил таким проникновенным, таким вкрадчивым голосом, в то время когда в душе моей все было в движении, все рвалось наружу, что даже я сам поддался впечатлению искренности своих слов и почувствовал, как задрожал на лице моем каждый мускул и губы от волнения стали насилу выговаривать слова.

– Друг вы мой, – сказал я, – вы правы, я человек искренний, поверьте, я мог бы по внешнему виду оставаться совершенно таким же в то время, как душа моя иссохла бы от сладострастья, фантазия вконец была бы испорчена и воображение, кроме утонченнейшей извращенности, другой бы не знало пищи. И вы, повторяю, никогда, слышите – никогда не узнали бы, что творится в душе этого человека. Вы думали бы, что он человек горячий, пламенный, а он был бы холоден, как труп. Вы воображали бы, что он верит в Бога, почти святой, а он просто бы боялся смерти.

Верочка, бледная, уничтоженная вконец, слушала с инстинктивным страхом мою вкрадчивую речь. Видимо, она смутно угадывала какую-то бездну, в которую, может быть, лучше и не заглядывать. Я видел, что нервы ее взвинчены до последней степени и что незаметно для нее самой все ее нежное, полудетское тельце дрожит мелкою дрожью…

И тут-то произошло нечто странное. Тот неожиданный конец разговора, о котором говорил я.

Мне неудержимо захотелось взять ее за руку. Клянусь вам, в тот момент во мне не было ни малейшего грязного чувства. Просто она стала для меня почему-то так невообразимо близка. Во мне, может быть, на один миг, проснулись все заглохшие чувства и к людям, и к себе, и к семье своей. Может быть, только мать, у которой все в жизни погибло, все в жизни потеряно, в минуты полного отчаянья глядя на дочь свою, способна на такое жгучее, нежное и все существо, до мозга костей, потрясающее чувство.

Верочка сначала не отняла руки, но потом осторожно хотела ее освободить. Я не пустил ее.

И тут быстрее, чем молния, быстрее, чем может заметить сознание человеческое, во мне все до самого основания приняло другой вид.

Достаточно было Верочке сделать это маленькое движеньице, едва заметно потянуть к себе руку, а мне тоже неуловимым пожатием насильно оставить ее в своей руке, чтобы Верочка, и чувства мои к ней, и вся нежная, материнская прелесть их – все пошло прахом.

Ведь я в первый раз, не в фантазии, а в действительной жизни, насильно заставлял женщину, или, вернее, девочку (может быть, даже именно потому, что девочку), в первый раз заставлял сделать по-своему, физически заставлял, насильно.

И все, что когда-либо было пережито мной, весь яд моих фантазий – все разом с непередаваемой, невообразимой быстротой вспыхнуло во мне. И такою внезапною бешеною страстью загорелось мое сердце, что я воистину готов был на преступление. Несправедливейшее, возмутительнейшее, гнуснейшее насилие готов был совершить я… Мне не нужно было ее взаимности. Мне нужно было, чтобы она кричала от ужаса, рыдала и билась всем существом своим от отвращения и от отчаяния.

Верочка со страшной силой выдернула свои руки и бросилась вон из комнаты…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.