VIII Правда или ложь?
VIII
Правда или ложь?
Всю ночь проходил я по пустынным, безлюдным улицам.
Одно чувство покрывало во мне все остальные: чувство мучительного, жгучего, самолюбивого стыда.
Что теперь она обо мне думает? Каким отвратительным, ничтожным существом я ей кажусь; какими глазами буду смотреть на нее при встрече.
И каждая мельчайшая черточка только что пережитой дикой сцены вставала в моей памяти с такой яркостью, словно я еще видел перед собой лицо Верочки, ее глаза, ощущал в руке своей трепетавшую руку, которую она выдернула с таким отвращением и ужасом.
Можно сказать, что в памяти моей вся сцена осталась даже в большей подробности, чем я сознательно видел, когда она разыгрывалась. Раскаяния в нравственном смысле я не испытывал, разумеется, никакого, но только теперь, кажется, вполне ощущал, как нелепо, необузданно и, главное, унизительно было мое поведение.
Моментами такой горячий стыд, такая острая боль уязвленного самолюбия теснила мне сердце, что я невольно останавливался на месте и морщился, как от внезапной физической боли.
В сравнении с этим чувством самолюбивого стыда и непоправимого, как мне казалось, унижения даже все мои страхи и ужасы побледнели. Я был раздавлен и жалок.
В самом деле, чем я мог восстановить себя в глазах Верочки? Разве была какая-нибудь возможность вырвать из ее памяти мои слова, мой животный, отвратительный порыв. Я не в силах был сделать этого. Одно могло спасти меня – смерть. Мертвым все прощается.
Под влиянием этих чувств и мыслей фантазия моя приняла совершенно особое направление.
Я стал мечтать самым непростительным, самым ребяческим образом.
Я скоропостижно умираю. На длинном узком столе лежит мое беспомощное похолодевшее тело. Примиренный, таинственный, со сложенными на груди руками, я точно сплю. Губы мои загадочно-горько улыбаются, ресницы неплотно закрывают глаза.
Верочка рыдает, прижимаясь к ногам моим. Непоправимое, неотступное горе безнадежной тоской сжимает ее грудь.
Я не понят. Меня не оценили. Она не почувствовала всей глубины моей страсти. И я, потерянный, не в силах был жить, не в силах было мое сердце выносить этих оскорбленных мук, и оно разорвалось… Я погиб. Она теперь только поняла все это. О, зачем так поздно… Зачем я оттолкнула его, измученного, страдающего… Я убийца его. Это благодаря мне он лежит на столе беззащитный, ненужный. А я буду жить… И ничем, ничем, никогда не вернешь прошлого.
И у меня у самого начинало щемить в горле от нестерпимой жалости к самому себе. Я все простил себе, я со всем примирился и, как над покойником, безвозвратно ушедшим куда-то, готов был плакать навзрыд.
Конечно, здесь было много сантиментальности. Но эта сантиментальность была особенная: от нее, если позволено будет так выразиться, попахивало трупом.
В этом-то пункте мой острый стыд, мое вконец потрясенное самолюбие каким-то фантастическим образом соединилось с моей постоянной мукой, с моим культом смерти. И самым неожиданным образом вылилось в невообразимо уродливую форму. Вылилось почти в невероятную ложь.
Два слова о лжи. Мне иногда приходит в голову, что ложь у нас определяется слишком формально. Достаточно, чтобы утверждение фактически, внешне не соответствовало действительности, как уже оно сейчас клеймится словом ложь. «Что же тогда, по-вашему, ложь?» – скажете вы. Не знаю. Может быть, тут недостаток языка человеческого, и нужно было бы изобрести какое-нибудь новое слово, только я положительно уверен, что могут существовать такие случаи, когда, несмотря на явное несоответствие утверждения с фактом, лжи все-таки не будет.
Ну вот скажите, была ложь в том, что я сделал дальше, или нет?
В таком «сантиментальном» настроении проходил я до самого утра. Чего-чего не нафантазировал я за эту ночь. От бессонницы и внутренней нервной работы я ослаб совершенно. Кажется, никогда я так реально не ощущал, что будет, когда я умру. Как по-прежнему будут сиять звезды, плыть облака, шуметь лес, всходить солнце. Я чувствовал себя таким оставленным, лишним, сиротливым, каким может быть только покойник, забытый и людьми, и землей, и небом. Я был живой покойник. Мне казалось, что я действительно умер и это кто-то другой, близкий, как лучший друг, и жалеет меня, и плачет надо мной.
Могло ли быть иначе? Ужели человеческая фантазия способна создавать такие иллюзии, и воображение, мечта, нечто несуществующее – вызывать такие настоящие, подлинные человеческие слезы, которые неудержимо текли по моему лицу, а я, ослабший, не в силах был ни расплакаться как следует, ни удержать их.
Я не мог, не должен был жить, ведь это значило, не разрешив ничего, вновь вернуться к мукам стыда и к самым жестоким мукам – мукам самолюбия. На это у меня не было сил. Скоропостижно я не умер. Оставалось одно – самоубийство, но я думаю, вы и сами понимаете, что на самоубийство я не способен. Господи, вся действительность, все факты были против меня! О, если бы можно было умереть и потом снова начать жить, хоть недолго, хоть несколько дней. За смерть мне все бы простили, главное, я сам бы простил себя, и проклятая память не жгла бы меня этими подлыми укусами уязвленного самолюбия.
И вот не знаю, как уж это пришло мне в голову, – может быть, сила нечистая шепнула, если таковая существует, – только я так ясно, так ясно, как не всегда даже видишь в действительности, увидал такую картину. Верочка получает телеграмму, распечатывает ее и читает: «Скоропостижно скончался…»
Я не мог идти от волнения. Я видел так близко, так отчетливо ее лицо, бледное, пристыженное… Она торопится, надевает шляпу, руки ее дрожат. Она идет ко мне, ей нужно увидеть меня своими глазами и тогда уже выплакать слезы свои, вымолить прощение свое…
Эта картина решила все. Бегом бросился я по улице, боясь признаться самому себе в том, на что я решился. Я чувствовал, что если хоть одну секунду подумаю об этом, то, может быть, и не сделаю. Между тем сделать это необходимо во что бы то ни стало. И я бежал, умышленно заставляя себя думать о другом, притворяясь перед самим собой, что случайно иду именно по тем улицам и переулкам, куда мне нужно. Но вот конец. Задыхаясь, вхожу я на телеграф и, едва владея пером, начинаю писать. Буквы прыгают в глазах моих, я делаю страшное напряжение и с трудом дописываю до конца.
В телеграмме, которую я послал, значился адрес Николая Эдуардовича и было написано следующее: «Такой-то (стояла моя фамилия) скоропостижно скончался у меня на квартире». И подпись одного нашего общего знакомого.
Я едва стоял на ногах, когда вышел с телеграфа. Все было кончено. Жребий был брошен, и сразу отлетели все мысли, вопросы, сомненья.
Так вот, солгал я или нет?
«Воистину „странный человек“, – скажете вы, – да чего же тут спрашивать! Не то что „солгал“, а соврал самым что ни на есть пакостным образом: пишет сам про себя, что скоропостижно скончался, это ли еще не улика, это ли еще не вранье!»
Может быть, я и странный человек. Даже наверно странный человек, потому что сам себя так называю, только все же я глубоко убежден, что, посылая эту телеграмму, – не лгал. Я, конечно, не знаю, каким это словом назвать, только тут было нечто совсем не то, что должно называться ложью.
Видите ли, психологически, для самого себя, по всем чувствам своим, я как бы действительно умер. Если бы я умер и в то же время я же мог остаться жить (чувствую, что нелепость выходит, и очень хорошо знаю, что в одно и то же время не может человек и умереть, и жить, а так это говорю, для пояснения), так вот, если бы другой-то я остался бы жив, то он, оставшийся, именно то же самое испытал бы, что и я в эту ночь.
Теперь я не умер, но разве от этого факта мои внутренние переживания меняются? Фальшь в том, что эти чувства не соответствуют действительности. Так что действительность лгала, не смейтесь, пожалуйста, именно действительность. В душе моей все до каждой точки так, как будто бы я умер, а я все-таки фактически жив. Вот где ложь. И я, заявив, что я скоропостижно скончался, если уж на то пошло, правду восстанавливал, внутреннюю правду между душой моей и действительностью.
Впрочем, все это, конечно, малоубедительно, но все-таки я остаюсь при своем мнении, и вы, во всяком случае, должны признать, что вопросы о лжи, о неискренности – вопросы чрезвычайно сложные, и часто человек сам не в силах ответить по совести: лжет он или нет…
По моим расчетам, Николай Эдуардович должен был получить телеграмму часа через три.
С замиранием сердца представлял я себе всю суматоху, которая там поднимется. Николай Эдуардович, наверно, сейчас же даст знать некоторым общим друзьям. Сколько передумано, перечувствовано будет за те несколько десятков минут, покуда они будут считать меня умершим. И какая радость, какой восторг охватит всех, когда обнаружится, что это чья-то злая, возмутительная шутка. И при одной мысли, что это окажется шуткой и что я на самом деле преспокойно жив, я чувствовал, как и меня захватывает тоже волна общей радости.
Дерзкая, но до невероятности соблазнительная мысль пришла тут мне в голову. Почему бы мне самому приблизительно к тому же часу не зайти к ним? Ведь все равно меня разыщут. Зайти как будто бы по делу. Не застал, мол, вчера Николая Эдуардовича, и теперь, хоть это мне и неприятно после вчерашнего объяснения, но общественное дело прежде всего. Лицо у меня будет холодное и серьезное, как у человека оскорбленного и непонятого.
Я согласен, что здесь дерзость доходила до цинизма. Не только обмануть, одурачить, но еще придти и собственными глазами своими посмотреть, как все это именно произойдет. Но один ли цинизм был тут? Может быть, мне необходимо было для спасения своего окунуться в животворящий поток той общей радости, которую я предчувствовал?
Как бы то ни было, ровно в двенадцать часов я отправился.
Я был возбужден, но в общем чувствовал себя прекрасно. Что-то молодое, почти незнакомое, а может быть, забытое звенело во мне и заставляло ускорять и ускорять шаг.
«Скорей бы, скорей!.. А вдруг не получили еще и получат при мне или после меня? Тогда все пропадет. Ведь необходима хоть минута полной уверенности в моей смерти. Не лучше ли походить, покараулить на улице… Как только телеграмма будет получена, разумеется, он немедленно поедет туда…»
Но вдруг… Нет, я не в силах передать этой силы внезапного впечатления!.. Горячая кровь хлынула к вискам… Сердце дрогнуло и с болью остановилось в груди… ноги похолодели и стали чужими…
На лихаче прямо мне навстречу мчался Николай Эдуардович.
Мне бросилась в глаза его сгорбленная, сжатая фигура, страшное напряжение бледного и, казалось, еще больше похудевшего лица и, главное, то, что он судорожно курил папиросу. Я знал, что он не курит.
По какому-то непонятному, инстинктивному чувству я отвернулся в сторону и с самым равнодушным видом продолжал свой путь. Даже сейчас я удивляюсь, каким образом я смог тогда разыграть свою роль! Без малейшего усилия, без малейшей выдумки я сделал именно то, что было нужно.
Но я как-то сразу почувствовал, что он меня заметил. Я услыхал, как извозчик останавливал лошадь и быстрые шаги Николая Эдуардовича. Я не оглядывался и еще свободнее, еще естественнее делал вид, что заглядываю в витрины магазинов.
– Постойте… слушайте… неужели… – и Николай Эдуардович крепко схватил меня за руку.
Я оглянулся и – верьте не верьте – улыбнулся ему, да, улыбнулся самым простым, приветливым образом, протянул свою руку и хотел было начать самую обыденную, спокойную фразу, которая как-то автоматически появилась в моем мозгу. Лучше самого гениальнейшего актера, уверяю вас… Но нервы Николая Эдуардовича не выдержали, он как-то неестественно зажал себе рот рукой и тянул меня за рукав сесть вместе с ним на извозчика.
– Расскажу… домой… – задыхаясь, говорил он.
И он рассказал мне, как получили они телеграмму, как сейчас же дали знать всем, кого только успели вспомнить, а Николай Эдуардович полетел туда «совершенно без памяти».
– Верочка теперь там разливается, – говорил Николай Эдуардович, весь сияя от радости и нервно пожимая мои руки.
– Но кто мог это сделать? – возмущенно-недоумевающе говорил я. – Или это непростительная глупость, или чудовищная подлость!..
И опять-таки, смейтесь сколько хотите, но клянусь вам, я действительно был возмущен и самым искреннейшим образом негодовал на кого-то. Разве не подлость, в самом деле, написать, что я умер, я!..
Но Николай Эдуардович, видимо, еще не мог думать об этом: он слишком был потрясен метаморфозой своих чувств.
– Я думал, привидение вижу, – весь сияя, говорил он. – Верить не хотел, смотрю: живой, настоящий вы. А знаете, какая смешная мысль пришла мне в голову, когда я только что прочитал телеграмму, что, мол, это вас Бог наказал за Антихриста, помните, тогда, у Евлампия?…
Я слушал его, и чувство радости все сильнее и неотразимее захватывало меня. Я был жив. Я воскресал из мертвых. И мне рассказывали то, что действительно было, когда я действительно лежал в гробу. Даже последние слова Николая Эдуардовича о Евлампии тогда как-то скользнули мимо, не задев меня. Я вспомнил их только недавно.
Мы возвратились назад к Николаю Эдуардовичу. Я просидел там с час. Но за этот час я пережил такую полноту жизни, какой я не пережил бы во всю остальную свою жизнь.
Приехали все, кому только дано было знать о моей смерти. Нервно, беспорядочно рассказывали они о своих чувствах, и все сияли так, как могут сиять люди, в буквальном смысле пережившие воскресение из мертвых своего друга, ибо некоторое время они относились ко мне абсолютно как к мертвому.
Но, кажется, больше всех сияла Верочка. Я не ошибся в своих предположениях. За несколько минут полной уверенности в моей смерти она действительно пережила сознание своей вины, действительно поставила в связь вчерашнее объяснение с моей скоропостижной смертью. Я оказался жив, но впечатления были так сильны, что она продолжала относиться ко мне так, как будто бы я действительно умер от нравственного потрясения. Я это видел по той застенчивой нежности, с которой она ко мне относилась, по тому, как вспыхивало лицо ее, когда глаза наши встречались, и, наконец, по тому виноватому выражению, с которым она смотрела на меня. Все возбужденно-нервно радовалось вокруг меня. Я был мертв, несомненно мертв – и вдруг стал жив. Я буквально задыхался от прилива такой ликующей животной радости, в которой, казалось, слилась вся привязанность моя к жизни и весь ужас потерять ее. Ведь я мог бы быть мертв, и телеграмма такая могла бы быть, и даже в газетах напечатали бы… Но ничего этого не случилось, потому что я жив, жив, и еще неизвестно, когда все это произойдет. Возможность смерти была так близка, что в сравнении с ней когда-то грядущая смерть казалась вовсе не существующей. И едва ли это был не единственный момент в моей жизни, когда я абсолютно не боялся смерти.
Умиленный, растроганный, потрясенный вконец ушел я от них.
Но, должно быть, этому дню суждено было быть счастливейшим в моей жизни.
Придя домой, я застал письмо от Верочки. Из него мне стало ясно, что весь мой стыд и муки моего самолюбия были напрасны, ибо письмо она написала, разумеется, до телеграммы о моей смерти. Форма его, может быть, и не совсем литературная, но не буду исправлять и приведу его целиком, в том же виде, как и в подлиннике:
«Дорогой друг! Прежде всего я очень прошу вас, чтобы вы на меня не сердились и не думали, что я на вас за что-нибудь сержусь. Теперь я постараюсь вам объяснить то, что чувствовала вчера. Первое и, пожалуй, самое сильное чувство – это была боязнь. Я боялась того чего-то нового и мне совершенно незнакомого, что может встать между нами и разрушить то хорошее, что было прежде. Я не вас боялась, а того, что было в вас. Несмотря на то что я так много и читала, и слыхала о любви, то, что было в вас, показалось мне таким непонятным и таким страшным. Может быть, это глупо, но это так. Я сама как следует не могу в себе разобраться, но мне кажется, что я более или менее верно определяю свои чувства. Потом мне пришла в голову мысль, что, может быть, это уже было раньше, в деревне; подумав, я решила, что если вы меня и прежде любили, то почему бы считать мне это дурным. Если между нами будут прежние отношения, то я чистосердечно признаюсь, мне совершенно все равно, как они называются. И если ваши ко мне чувства будут выражаться так же, как прежде, так чего же нам еще нужно? Я знаю, я могу казаться очень наивной, но я и на самом деле совсем маленькая и с этим ничего не могу поделать.
Но если к нашим отношениям примешается что-нибудь другое, то тут я вам ничего не могу сказать, ни в чем не могу разобраться, ничего не понимаю и ничем не могу помочь. Вы можете на меня сердиться, можете относиться к этому как хотите, но я, право же, ничего не могу сделать.
Я иногда бываю ужасно эгоистична, я как-то сразу забываю о том, что существуют другие люди, которые мучаются и которым я немного нужна; я тогда впадаю в какое-то легкомысленное настроение и делаю всякие глупости. Это очень скверно. Я думаю, что это пройдет, когда я буду побольше. Но ради Бога, поверьте, что к вам я отношусь совсем не легкомысленно и страшно жалею вас и страдаю за вас. Только одно прошу: не думайте, что я могу сердиться на вас, и сами не сердитесь на вашу Веру».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.