I Марфа

I

Марфа

Не думайте, пожалуйста, что «Марфа» – это какой-нибудь «символ», что-нибудь «евангельское», вообще нечто «иносказательное».

Ничего подобного! Это просто деревенская девка.

Правда ли, что уж это так «просто»?…

Впрочем, поменьше буду «рассуждать». Во-первых, скучно. Читатель любит рассказы занимательные, хотя бы в них скрыта была «исповедь». А во-вторых, после всего мною уже сказанного дальнейшие факты, право же, говорят сами за себя, без всяких «рассуждений».

Я увидал ее зимой, на Рождестве, у Александры Егоровны. «Тетушка» устраивала для деревенских ребятишек елку. Народу набралось со всех окружных деревень. Ребятишки что-то пели, плясали в масках под хохот, визг и гармони.

Теснота, духота.

Меня давили и толкали со всех сторон. Подлое это состояние, когда в тесноте все превращается в громадное, многоголовое тело. Меня просто тошнит в толпе от такого обилия мяса. И потом, толпа, где есть женщины, всегда похотлива и развратна. Ну, одним словом, гадость!

Я не уходил по какой-то странной безвольности: надо было двигаться, проталкиваться, решительно захотеть уйти – я не мог этого и тупо скучал, бессмысленно раздражался.

И вот вдруг, почти против себя, увидал ее лицо… Замечательное, беспристрастно говорю. Я думаю, только в России бывают такие лица. Роскошный цвет лица, открытый белый лоб и, главное, эти грустные доверчивые глаза, в которых столько скрытой нежности, звонкого веселья, глубокой тоски, жгучей страсти. Казалось, все огни елки отразились в ее глазах – так радостно, возбужденно сияли они!

Но почему-то больше всего поразили меня ее крупные, темно-красные губы и ровный ряд белых как снег зубов.

Я смотрел на нее только несколько секунд – и, грубо расталкивая стоящих вокруг себя, бросился из комнаты.

Я не мог, просто не мог перенести такого лица – этой улыбки, этого полуоткрытого рта!

Не страсть поднялась во мне, не какая-нибудь там животная похоть – нет, это было что-то поглубже и позначительнее.

Мне больно было, физически больно от ее красоты, от ее вызывающей молодости. И стыд, и злость – точно какую-то обиду нанесли, оскорбили. Но все же главное чувство, самого меня поразившее как стороннего наблюдателя, было чувство разрушения: уничтожить ее, измять, стереть дотла ее губы, ее проклятые глаза, розовые матовые щеки, белый лоб, молодость ее, нежность ее, всю, всю, совсем, дотла!..

* * *

Все это произошло больше чем через год после моего возвращения из Македонии. К этому времени Верочка была уже моей невестой!

Зачем только я смеяться разучился! Губы безжизненны стали, не заставишь их, а то бы я с ума сошел от этого слова. «Невеста»! Самка, которую после всяческих комедий вручают счастливому самцу. Еще бы! Ну, а для очищения совести сводничество можно назвать «браком».

Да-с, и я был тоже жених. То есть самец, обычная роль которого терпеливо ожидать, когда его самка совсем будет «готова». Моя-то роль, положим, в действительности была несколько иной, но по внешности и я все проделывал, как «настоящий», разыгрывал как по нотам, откуда что бралось: и вид томный, и взгляд счастливый.

Бедная Верочка, милая Верочка!..

Впрочем, спокойствие, спокойствие, буду придерживаться «эпоса».

Итак, я был жених. Повторяю, это со стороны внешней, что же касается стороны внутренней, то вряд ли можно с точностью сказать, кем, собственно, я был.

Я любил Верочку – по-своему, конечно. Я знаю, что любил ее; теперь мне не для чего и не перед кем лгать. Любовником, положим, в отношении ее я себя не чувствовал, но зато жалость, размягчающую душу, сантиментальную и слезливую, испытывал всем существом.

Я ласкал ее – и мне плакать хотелось. Я в ней и себя как-то жалел, уродство свое, мертвечину свою. Чем ей бывало веселее, чем звонче раскатывался ее смех, тем острее щемило мне сердце и жалостнее была моя ласковость.

– Ну, будет, ну пойдем, родной мой, – говорила она, близко-близко наклоняясь к моему лицу, и тащила меня куда-нибудь гулять или кататься.

И я нежно ласкал ее руку, такую хрупкую, такую маленькую, совсем без мяса.

Но все же я не столько любил ее, сколько привык к ней. А ведь привычка для меня, может быть, опаснее любви!

Привычка как ватой всего обертывает. Перестают колоть тебя всякие так называемые «впечатления» – засыпаешь, успокаиваешься…

Я привык к ее лицу, оно меньше других подымало во мне надоедливых вопросов. Привык к смеху – он меньше, чем смех нового человека, раздражал и озлоблял меня. Наконец, привычка к ней успокаивала, по крайней мере отчасти, мой страх смерти: все вдвоем как-то храбришься, а ведь с чужим человеком никогда «вдвоем» себя не почувствуешь.

Я заговорил о встрече с Марфой, потому что она имела самые роковые последствия для дальнейшего развития моего «романа».

Марфу в деревне я всего только один раз, тогда на елке, и видел. Образ ее до странности быстро исчез из моей памяти. Первое время по приезде из деревни я совершенно не вспоминал о ней, точно и не видал никогда.

Но это продолжалось недолго!

Скоро началось нечто нелепое, я бы сказал, дьявольское, если бы верил в дьявола. Наваждение, если хотите.

Красный рот ее, матовые щеки, блестящие белые зубы стали положительно преследовать меня.

Началось это так же внезапно, как внезапно исчезла она из моей памяти в деревне.

Ни о чем другом, кроме лица и тела ее, я не мог думать. Не хочется мне долго останавливаться на этом. Я уж каялся в своей извращенности. Ну, одним словом, крепкое тело, здоровое, стихийное, некультурное, где-то там, в захолустной деревне, которое при «свободе нравов» всякий может трогать, – а она только, небось, смеется весело, зубы свои показывает, – дурманило меня, наполняло меня злобной ревностью, доводило до истерики. На всех и на всем я готов был выместить свою безумную злобность. Все стало мне противным, досадным. Ну и прежде всего, конечно, Верочка.

Мне легко было над ней измываться. Еще бы! Она – маленькая, тоненькая Верочка – полюбила меня по-настоящему.

Я часто с боязливым любопытством смотрел, как она ласкалась ко мне всем существом своим, нежным, хрупким, как стебелек. «Неужели меня можно так полюбить?» – вертелось тогда в мозгу. Очевидно, можно было!

Вообще я должен сказать, что Верочка страшно изменилась за это время. По приезде из Македонии я буквально не узнал ее, хотя по внешности она почти не изменилась.

Словно вся она, менявшаяся постоянно в разные цвета, настроения, вдруг застыла, увидав перед собой что-то глубокое, новое, неожиданное. Притихла вся, стала такая кроткая, послушная, нежная. Вся сила жизни ее сосредоточилась в одном напряженном порыве, и потому неподвижность эта не была тяжелой, бездушной, она вся полна была трепетной углубленной жизни. Я звал ее часто «маленькой героиней». Именно «героиня»! Без всякой позы, просто, серьезно, она способна была на подлинное геройство, на какое угодно самопожертвование.

И такой ребенок – святой, беззащитный – попал в лапы мертвецу!

Ну, и началась потеха!

Я не стану рассказывать всех безобразных сцен, которые начались под влиянием «наваждения» и стали повторяться все чаще и чаще по мере того, как образ Марфы порабощал мое воображение, сковывал всю мою жизнь.

Расскажу только об одном вечере для «образчика».

Осень была в разгаре. Слякотная, черная, с бесконечными дождями, холодным ветром. Отвратительное время года, кажется, созданное для того, чтобы петь торжествующую песнь смерти.

Осенью я редко бываю на кладбище. Слишком даже для меня! Покойника кладут почти в воду, холодную, желтую от глины. Говорят, тело так разбухает, что доски гроба лопаются!

Я, как Иуда, не могу найти себе место в это подлое время.

Вот мне и пришла счастливая мысль: самую смерть себе служанкой сделать. Утилитарная натура! Я хотел воспользоваться осенью и прогнать от себя Марфу.

Разве не отвратительны все женщины там, в земле, в сырой, желтой глине! И ее «крепкое» тело не исключение! А как раздуются и посинеют ее толстые губы. Все лицо превратится в безобразный пузырь.

Но нет, видимо, наваждение было сильнее смерти! Отвратительной была какая-то другая чужая женщина, а она, проклятая красавица, только скалила свои снежные зубы и хохотала грубым визгливым деревенским смехом, который возбуждал меня своей грубостью и дикостью.

К Верочке я заходил по несколько раз на дню. Куда же деваться? Холодно, сыро, ветер свистит. Все-таки там не так одиноко.

Так вот пришел я к ней в один из таких сырых, мерзких вечеров в каком-то особенно тупом, деревянном и тягостно-злобном состоянии.

Вошел молча и сел на диван.

Верочка что-то читала за своим письменным столом.

Она взглянула на меня через плечо, улыбнулась и сказала:

– Сейчас кончу.

Я молчал.

Она снова взглянула на меня и, должно быть, заметив расстроенное мое лицо, быстро встала и села рядом со мной.

Мне противна была ее близость, и так тоскливо ныло в груди. Жалко было ее и злобно-досадно на эту жалость.

Верочка, сразу подчиняясь мне, – я это всегда так прекрасно чувствовал – робко взяла меня за руку.

Она не знала, что сказать, и только тихо прижала мою руку к своему лицу.

– Оставь, – весь передергиваясь, проговорил я как автомат.

Она виновато пустила мою руку и, совсем растерявшись, заглядывала в мои глаза.

Что-то тяжелое, тупое нарастало в моей душе, как брошенный с горы ком снега. Мне было и стыдно, что она так терпеливо сносит грубость, и нестерпимо раздразнивало, что она с таким выражением глаз смотрит на меня: точно понять что-то силится, войти в душу, успокоить. А и понимать-то нечего! В душе пустота – окончательная пустота; нечего и в глаза заглядывать, нечего понимать.

Чепуха, гадость все!

– Оставь, пожалуйста, меня! – как по дереву отчеканил я.

– Что с тобой? – прошептала она и, должно быть, желая прогнать мрачность мою, улыбнулась. Но сейчас же спохватилась, что я могу не понять ее, и улыбка застыла, и вся она стала такая жалкая-жалкая.

Я не смотрел на нее, но видел и улыбку ее, и всю игру лица ее.

Клянусь честью, еще бы одна секунда, еще что-то должно было шевельнуться во мне, и я упал бы к ней на грудь, стал бы в отчаянии просить прощенья, стал бы целовать худенькие, прозрачные руки ее.

Но мало ли что должно – да вот не шевельнулось!

– Что же ты молчишь? – окончательно деревенея и для большего эффекта еще поворачивая к ней свое лицо, спросил я.

Ей, видимо, стало вдруг так обидно, так незаслуженно больно, что она, даже если бы хотела, если бы знала, что ответить на мой идиотский вопрос, просто физически не смогла бы: скажи она слово – она разрыдалась бы.

Я видел это, о, я прекрасно это видел! Но ком снега все катился, все катился…

– Прекрасно, – не меняя тона, продолжал я, – ты будешь молчать, и я тоже.

Верочка глазами, полными слез, смотрела в пол и одной рукой нервно перебирала скатерть. Я заметил, как дрожали ее пальцы.

Она молчала.

Молчал и я.

Сколько прошло? Не знаю. Может быть, секунда, может быть, час, вечность… Не знаю! Я застыл, похолодел. Ком снега превратился в свинец. Я ничего не думал, ничего не хотел, ничего не чувствовал. Да и меня-то совсем не было – одна бесформенная проклятая тяжесть.

Тяжесть моя придавила и Верочку. Она, так же как и я, не могла выговорить ни слова и только ниже опустила дрожащие веки.

Молчание.

Я с трудом дышу. Дикие, нелепые, безобразные мысли врезаются в мое сознание. Я больше не владею собой.

– Ты должна сказать что-нибудь, – почти одним движением губ говорю я.

Верочка совсем съеживается, делается такая маленькая. Голова совсем опускается на руки.

Мы молчим еще несколько мгновений.

Я делаю резкое движение. Верочка, сразу меняя лицо, вскидывает на меня глаза.

Она все сделать готова. Она все скажет. Она любит, любит меня.

Но поздно уж.

– Молчишь, молчишь! – кричу я. – Ты хочешь с ума свести!.. Не смей, не смей молчать! Или… Я не знаю, что это… Не смей молчать!..

Верочка с ужасом прижимает руки к своему лицу, что-то хочет сказать мне, но я уже не слушаю. Не могу слушать. Я бегу вон из комнаты и только издали слышу, как Верочка бессильно, безутешно начинает рыдать…

Вот вам «образчик». Последнее время так или почти так кончался каждый вечер.

Без Марфы дольше я жить не мог. У Верочки терялись последние силы в такой жизни со мной. Но все равно, все равно! Не знаю зачем, не знаю как, но Марфа должна была быть со мной!..

Наконец я решился на чрезвычайно смелое предприятие.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.