III Воспоминания
III
Воспоминания
Если воспользоваться словами евангелиста Луки, «рассудилось и мне, по тщательном исследовании всего сначала, по порядку описать» то, что я знаю об отце Александре. Может быть, и не совсем по порядку, но рассудилось описать.
Я знал отца Александра довольно близко. В течение многих лет был его прихожанином, общался с ним в храме и вне храма — в прицерковном домике, в малой группе, на лекциях, в электричке, на улице, на поминках и на крестинах. Бывал у него дома, а он не раз приезжал ко мне. Не только я, но вся моя семья — его духовные дети.
Я хотел бы назвать себя его другом, но не знаю, имею ли на это право. Я всегда чувствовал дистанцию, разделяющую нас: я жил в земном измерении, он — во многих измерениях сразу. Он всегда вызывал у меня одно чувство — преклонения, любви, восторга. Но его простота не позволяла делать из него кумира, ставить на пьедестал. Этому препятствовали и его юмор, самоирония. Да и я не склонен был обожествлять кого бы то ни было.
«Он человек был в полном смысле слова» и как человек становился вровень с нами. Я никогда не ощущал неловкости или дискомфорта в общении с ним. Напротив — только легкость и огромную радость, и еще то, что я назвал бы чувством полета. Его величие было скрытым. Его демократизм был истинным, неподдельным. Он усматривал в каждом из нас образ и подобие Божие, даже если этот образ был основательно замутнен.
Любая встреча с ним была праздником. Одно появление его освещало и дом, и лица, и сердца. Казалось, самый воздух становился иным и день окрашивался в цвет радости. Любая встреча была событием. Как я жалею теперь, что редко записывал за ним! Но включать дома магнитофон было не всегда удобно и уместно, тем более что разговоры были частными, неофициальными и фиксировать их на пленке в те времена было небезопасно. Да и магнитофон у меня появился довольно поздно. Поэтому записаны лишь некоторые домашние беседы, своеобразные лекции на евангельские и иные религиозные темы.
Во время наших встреч с отцом Александром я полностью был поглощен беседой с ним. Было не до записей. Надо было, конечно, записывать его слова и свои впечатления по свежим следам, но после встреч я долго не мог включиться в обычный житейский ритм, обдумывал услышанное и сказанное, жил этим, и в результате эти прекрасные мгновения уходили в вечность. Где?то, в каком?то ином измерении, они пребывают нетленными, а здесь сохраняются лишь в моей памяти. Часть того, что она удержала, я и предлагаю читателям.
Воспоминания даются не как сплошной текст, проблемно или сюжетно выстроенный, а в виде отдельных фрагментов, логически и хронологически не обязательно связанных между собой, но составляющих, тем не менее, некое единство. Такое построение, мне кажется, имеет свои преимущества: автор не претендует на полноту описания. Это не литературный портрет, а мозаика, не ровное свечение последовательного повествования, а вспышки света, выхватывающие из темноты ту или иную черту оригинала. В этом смысле воспоминания схожи со «Строчками из дневника», да и со всей композицией или «жанром» этой книги.
Встреча с отцом Александром была вторым главным событием моей жизни. Вторым — потому что ей предшествовала иная Встреча. Они перевернули меня, сделали другим человеком. Мы познакомились тогда, когда я прошел через мучительный духовный кризис. Долгое время я искал и не находил ответа на вопрос: «Зачем я живу?» Я ощущал пустоту и бессмысленность своей жизни и не находил оправдания своему пребыванию на земле.
Внезапно, после долгого периода отчаянья, во время тяжелой болезни, во мне что?то стронулось и взорвалось. С глаз как бы упала незримая завеса. Это был прорыв в иную реальность, в новое, неизвестное мне измерение, о котором я и мечтать?то не смел и не думал, что такое может случиться. Но вот случилось. И с кем? Со мной.
Это и была Встреча. Я был верующим человеком задолго до этого, но тут произошло настоящее обращение. Блаженное состояние длилось несколько недель. Я этого ничем не заслужил. И вот на этой волне я встретился с отцом Александром. Одно чудо стало продолжением другого.
Наверно, я уж очень рвался «во области заочны», и эта настырность была вознаграждена: нежданно–негаданно явился Учитель. Учитель жизни.
Но у этой встречи должен был быть и иной смысл. И вот, я думаю, что это, быть может, необходимость оставить — в ряду других — свидетельство о нем. И я хочу это сделать. Как могу, как умею.
Итак, середина 70–х, весна. Сразу после хлынувшего на меня благодатного ливня я призвал к себе моего приятеля Женю Рашковского, человека не только верующего, но и воцерковленного. Я сказал ему, что хочу немедленно креститься (из благодарности, переполнявшей меня) и попросил срочно связать меня с хорошим священником. Тут же я получил рекомендательную записку и адрес. Он объяснил мне, как до этого места добраться.
И вот ясным апрельским днем я стою в ограде Сретенской церкви в Новой Деревне. Вокруг никого — ни единого человека. Я вхожу в храм. Он пуст. Я оглядываюсь — никого… Когда я обернулся, от алтаря быстрой походкой шел ко мне священник в черной рясе с нагрудным крестом. Это был отец Александр. Александр Мень.
Я стоял в центре храма. Он подошел ко мне молча с вопросительной полуулыбкой. Я, тоже молча, подал ему записку. В ней говорилось: «Податель сего, Владимир Ильич (sic!), сам скажет Вам, что ему надо».
Отец Александр повел меня в прицерковный домик. Домик тоже был пуст. Мы зашли в его маленький кабинет, и там проговорили, как мне казалось, часа два. Может, и меньше, но беседа была очень насыщенной. В тот день ни один человек в ограде церкви так и не появился. Только потом я сумел оценить это, потому что такое никогда уже не повторилось. Отца Александра всегда осаждали толпы. Ну, если не толпы, то все же немало прихожан и приезжих. А в тот день пространство почему?то было расчищено. Не иначе как мне была оказана Божеская милость.
Я рассказал отцу, что моему обращению предшествовало очень тяжкое душевное состояние, а потом случилось нечто, что можно назвать озарением. Я, человек трезвый, не склонный к самообольщениям и восторгам, неожиданно испытал настоящий религиозный экстаз. Это было потрясением, и продолжалось оно не какое?то мгновение, а очень долго. В результате за неделю я написал более ста стихотворений, которые были неизмеримо выше моих способностей: сами шли из?под пера. Я говорил, что не знаю, чем это заслужил. Он сказал, что благодать часто дается авансом для укрепления нашей веры, потому что потом настанут дни, когда она подвергнется испытаниям.
— А я ведь с вами уже знаком, — заметил я.
— Когда? — Он удивленно поднял брови.
— Я видел фильм Калика «Любить…», и там были вы. И как вы там говорили, я запомнил.
— Да, было такое. Говорил — во благовременье. Снимали часа четыре, а осталось немного.
Потом я рассказал о себе, сказал, что я историк, работаю в ИМРД — академическом институте, который одно время состоял даже при ЦК КПСС и выполнял его задания.
— Так вы служите у престола сатаны! — с притворным ужасом и искорками в глазах воскликнул он.
Я рассмеялся:
— Выходит, так.
Все же я был слегка сконфужен. Мне не приходило в голову такое определение, хотя отношение к ЦК КПСС и к самой КПСС у меня было такое же, как у отца Александра. Впрочем, состав института, особенно в первые годы после его создания (1967–й), был очень сильным. У нас работали, и я сказал ему об этом, известные философы и литературоведы — Мераб Мамардашвили, Эрик Соловьев, Пиама Гайденко, Юрий Давыдов, Юрий Карякин, Александр Лебедев (автор нашумевшей в 60–х годах и обруганной в журнале «Коммунист» книги о Чаадаеве). Одно время работала у нас и жена Солженицына (тогда — Наталья Светлова). Вообще дух института (опять?таки — особенно в первые годы) был довольно либеральным. Немало сотрудников выступили, например, против советской оккупации Чехословакии, за что и поплатились. (Правда, потом из нашего института вышли люди, сделавшие большую карьеру, — например, Марат Баглай и Сергей Ястржембский.)
Отец спросил меня, что я читал из духовной литературы, кроме Евангелия. Я назвал Владимира Соловьева, Бердяева, Шестова, Кьеркегора, кого?то из экзистенциалистов. Флоренского, Федотова, о. Сергия Булгакова я тогда практически не знал, только слышал о них. Не знал ничего о книгах самого отца Александра. Он меня немедленно снабдил кое-чем из нечитанного мной (в том числе своими «Истоками религии») и сказал, чтобы я готовился к крещению — оно будет примерно через месяц. А пока надо пройти оглашение — он объяснил мне, что это такое.
Так началось мое знакомство с отцом Александром. Так началось то, что стало смыслом и основанием моей жизни.
Если бы прежде мне кто?нибудь сказал: ты встретишь идеального человека, наделенного всеми дарами, земными и небесными, ты будешь общаться с ним и станешь его учеником, — я бы ответил: это было бы прекрасно, но таких людей нет, идеален только Христос. Но вот — это произошло и стало возможным именно потому, что в этом человеке с такой полнотой отобразился Христос. Я смотрел на него и видел образ Христа. С первой встречи он покорил меня — сразу и навсегда. Я поверил ему безоговорочно и никогда не жалел об этом.
Весь следующий месяц я всё еще пребывал в состоянии невероятного духовного подъема и всё, что происходило, воспринимал необычайно остро. Радостные открытия следовали одно за другим. Я ездил в Новую Деревню как на свидание с любимой. На этом подъеме прошел весь период оглашения. Как губка, я впитывал в себя всё, что говорил и давал мне отец Александр. Особенно сильное впечатление произвели на меня его «Истоки». Я снова прочел Евангелие — уже другими глазами, и оно открылось мне совсем по–другому, чем раньше. И тогда, и особенно потом, я убедился, что оно бездонно: смысл его плывет, оно открывается слой за слоем (и это зависит от моего собственного духовного роста), но исчерпать его до дна невозможно.
Отец Александр крестил меня на Николу летнего (22 мая). Это произошло в домике, в его комнате. Присутствовал при этом только Женя Рашковский. Поздравляя меня, отец сказал, что это лишь начало пути и что лучше всегда чувствовать себя оглашенным. С утра я ничего не ел, а таинство было совершено часа в три. Голова слегка шла кругом, но все равно я «летал». Сретенская церковь в Новой Деревне с ее голубым куполком, воспетым впоследствии Галичем, очень скоро стала для меня родным домом, а отец Александр — самым близким и родным человеком. На крещение он подарил мне икону Спаса работы Юлии Николаевны Рейтлингер и нательный крест с землей из римских катакомб, сказав: «Сохраните». Я хранил (хотя рельефное изображение распятия почти стерлось), но лет через 10 все?таки потерял: порвалась цепочка, и крест упал, а я не заметил. Расстроенный, я пришел к отцу Александру и рассказал об этом. Он меня утешил, и я стал носить другой крест.
Кстати, о катакомбах. Вскоре после нашего знакомства отец Александр дал мне почитать книгу «Катакомбы XX века». Он сказал лишь, что автор, Вера Яковлевна Василевская, — его тетушка, воспитывавшая его в детстве и оказавшая на него сильное влияние. По присущей ему скромности, он не упомянул, что неназванный автор предисловия — он сам.
Я быстро прочел книгу. Она поразила меня. Всё, что в ней говорилось, было для меня откровением. Я слышал о Катакомбной Церкви, но не знал, что же на самом деле стояло за этим названием.
Книга открыла для меня целый пласт русской духовности, той духовности, которая, подобно граду Китежу, ушла на дно, но не исчезла. Той духовности, которая продолжала таинственную потаенную жизнь. Сокрытая от глаз наследников Ирода, она, как подросток Иисус, возрастала в духе. Потом только я узнал, как много получил от русской Катакомбной Церкви юный Александр Мень. Уже взрослым, он писал: «…в Апокалипсисе говорится о Жене, облеченной в солнце (олицетворение Церкви), которая скрывается в пустыне от преследований…»
Никто никогда не вел службу так, как он. Удивительный ритм, проникновенность, сила — всё на одном дыхании. Благодать Божия действительно изливалась на всех нас. Особенным переживанием, кульминацией литургии был евхаристический канон. «В третий час! — говорил он страстно и воздевал руки. — В третий час!» И еще раз: «В третий час!» Снова вспоминалась Голгофа. Волна ужаса, сочувствия, страдания пробегала по нам в ожидании неминуемой смерти Сына Человеческого на кресте, чтобы потом излиться пасхальной радостью.
Я уже говорил, что когда он читал или пел «Отче наш», всегда крестился на словах «Да будет воля Твоя». В его голосе была сила, энергия, динамизм. Это «зажигало» молящихся, вызывало ответное чувство сопричастности. Вообще же, в отличие от иных священников, крестившихся чуть ли не на каждом слове, он осенял себя крестным знамением сравнительно редко, лишь в ключевых местах литургии или всенощной.
Его любовь к природе была удивительной. Он пользовался любой возможностью, чтобы соприкоснуться, прильнуть к ней. Он советовал нам: «Идите в лес или в поле, чтобы обновиться, стряхнуть с себя то тяжкое, что пристает к нам в городе». Очень любил горы — часто ездил в Коктебель, был на Иссык–Куле (и везде работал). Отлично знал нравы животных, испытывал нежность ко всему живому (может, потому и пошел в Пушно–меховой институт?), различал голоса птиц.
Вместе с тем он осуждал природопоклонство в духе Руссо, потому что стихии неразумны, и если человек отдается им, это для него небезопасно. «Пушкин прав: природа равнодушна», — говорил он, однако любил ее, любил как творение Божие, как воплощенную красоту.
А еще очень любил обезьян, мог бесконечно рассматривать их фотографии, находя в них недоступные мне прелесть и обаяние. Он прекрасно знал их повадки, их образ жизни. Если мне попадалась книга с фотографиями обезьян, я всегда покупал ее и приносил ему, и всегда лицо его озарялось радостной улыбкой.
Новая Деревня. Лето. Мы с отцом идем на станцию. Но не к автобусу, а сворачиваем у магазина и — через овраг, мимо рощицы деревьев. Тенькает одинокая пичуга. Он спрашивает меня:
— Кто это поет?
— Синица.
— Правильно! — Обрадовался, что я знаю.
Он никогда не делал замечаний детям, как бы плохо они себя ни вели. Только гладил расшалившегося по голове, и тот успокаивался.
Почему?то всегда получалось так, что всё, что он говорил на общей исповеди о наших грехах, относилось ко мне. Именно ко мне. Стыд прожигал меня. Но такое чувство возникало не только у меня — у всех. Казалось, он читал наши сердца как открытую книгу, проницая их до самого дна. Он говорил для всех, но каждый по необходимости принимал это на свой счет.
Однажды он спросил меня:
— Вы кто?
— То есть? — Я даже поежился от этого вопроса.
— «Сова» или «жаворонок»?
— «Сова». А вы?
— Был «совой», но переделал себя в «жаворонка».
Я представил себе, как он встает до света, чтобы успеть в церковь к семи — началу восьмого. «Сове» это не просто трудно — это мучительно. Но ему надо было стать «жаворонком», и он стал им.
В другой раз он задал мне тот же вопрос: «Вы кто?» Я уже хотел было снова сказать, что я «сова», но он тут же уточнил:
— Сангвиник, холерик, меланхолик?
— Наверно, сангвиник. Но не типичный, а как бы скрытый. Внешне это не очень проявляется.
— Я так и думал. — Он удовлетворенно кивнул.
Я никогда не расспрашивал его о нем самом, не брал у него «интервью». Быть может, это было ошибкой, но так уж сложились наши отношения, что главным в них оказывались не вопросы, а встреча, общение. Вопросы, конечно, были, но не личного порядка. Он иногда говорил о себе по собственной инициативе. Расспрашивать его о чем?то личном казалось мне неловким, нецеломудренным, что ли. По этой же причине я не просил его подписывать книги, которые он мне дарил. А подарил он мне практически всё, что напечатал, а еще многотомный «Словарь по библиологии», который тогда еще не был опубликован. Он дарил мне его том за томом, по мере того, как их переплетали. Только последний, седьмой том он не успел мне дать — помешала смерть. Так и стоят они у меня на полке, эти увесистые тома в красивых коричневых переплетах с золотым тиснением. И я часто заглядываю в них…
Впрочем, три книжки он все?таки подписал (опять?таки, по своей инициативе). Одну из них — к моему 50–летию.
Однажды отца Александра спросили, что изменилось для него, когда он стал священником. Он ответил:
— После рукоположения стал значительно сильнее физически, стал способен выносить нагрузки в пять раз большие. За каждой литургией получаю таинственный квант Божественной энергии. Чувствую близость Божию, которую раньше не ощущал.
Он прекрасно знал мировую классику, в том числе поэзию. Мог без конца цитировать наизусть Пушкина, Данте, Мильтона, Пастернака (особенно «На Страстной», «Магдалину»), Очень любил державинскую оду «Бог» и с удовольствием читал:
Дух всюду сущий и единый,
Кому нет места и причины,
Кого никто постичь не мог,
Кто всё собою наполняет,
Объемлет, зиждет, сохраняет,
Кого мы называем: Бог!
В круг его чтения входила и современная беллетристика — книги Грэма Грина, Жоржа Бернанаса, Мигеля Отеро Сильвы, Михаила Булгакова, Чингиза Айтматова, Юрия Домбровского, многих других. О каждом из них он написал или сказал нечто весьма существенное. Очень любил фантастику, особенно зарубежную, а из наших — братьев Стругацких. «Пикник на обочине» и «Улитку на склоне» он считал гениальными, но последние их книги ему не слишком нравились.
Он любил кино и не очень любил театр. Высоко ценил Дзефирелли и Андрея Тарковского, с которым учился в одной школе, особенно его «Рублева», «Солярис», «Сталкер». Его любимые художники — Ботичелли, Джотто, Микеланджело, Поленов. Иконопись он ставил выше всего остального.
Он не раз подчеркивал, что так называемый реализм — всего лишь эпизод в многотысячелетней истории искусства, прежде всего изобразительного. Он говорил: «Наш «реализм» — по сути натурализм. Это обезьянничество, удвоение природного мира, а не творчество. На протяжении почти всей своей истории изобразительное искусство было условным. В этом смысле иконопись опирается на древнюю традицию, в то время как соцреализм есть отказ от традиции или, в лучшем случае, воспроизведение наименее плодотворных этапов в истории искусства».
Несколько раз мы говорили с ним о Данииле Андрееве. Когда я впервые упомянул «Розу мира», он с улыбкой произнес: «Шаданакар», «Олирна», «Звента — Свентана» (любимые андреевские термины). Отец считал, что Андрееву было дано подлинное откровение, но он восполнил недостающее своей фантазией и привнес в свои видения много субъективного, искусственного, наносного, ложного. Вообще же он хорошо относился к Даниилу Андрееву, но рассматривал его в основном как поэта. В «Розе мира», полагал он, все?таки больше поэтической фантазии, чем ясновидения.
Однажды я завел с отцом Александром разговор о перевоплощении. Он относился к этой теории скептически, ссылался на то, что в Библии, вопреки утверждениям сторонников реинкарнации, нет ни одной фразы, которую можно было бы с уверенностью трактовать как доказательство существования подобного феномена. Я сказал, что сильным аргументом в пользу перевоплощения считается такой: человек в каких-то условиях может вдруг овладеть информацией, которой он ни в коем случае не мог обладать (и в обыденной жизни не обладал), например, уборщица внезапно заговаривает на древнем, исчезнувшем языке или начинает оперировать понятиями теоретической физики, причем не под гипнозом.
Отец Александр ответил:
— Думаю, объяснение может быть другим: существует некий континуум, сфера познания, в которой содержится вся информация, и некоторые люди в определенные моменты могут к ней подключаться.
Таким образом то, что казалось перевоплощением, было чем?то вроде ясновидения или медиумизма. Мне это в голову не приходило. Я согласился, что эта гипотеза, действительно, многое объясняет, и в этом случае реинкарнации не требуется.
В другой раз, после его лекции о бессмертии, я снова вернулся к теме перевоплощения:
— Может быть, что?то в этом есть?
Он мгновенно ответил:
— Ну, если Бог захочет меня перевоплотить, я возражать не буду.
Я, кстати, вспомнил, что когда?то был на совместной лекции Мераба Мамардашвили и Александра Пятигорского о сфере познания. Гипотеза, предложенная отцом Александром, их теории вполне соответствовала. А Мераба он уважал. Рассказывал мне, что ходил на его лекции о философии Канта.
Вообще суждения отца Александра всегда были и оригинальны и глубоки. Хотя правильнее было бы говорить не об оригинальности, а о мудрости. На своем веку я встречал много умных людей, но мудрых — очень мало. Пожалуй, только троих — Александра Меня, Фазиля Искандера и мою тещу Аграфену Михайловну — женщину очень простую, но как бы светящуюся изнутри, кроткую, чистую сердцем. Всех их отличала внутренняя гармония, цельность и спокойная уверенность (или уверенное спокойствие). Во всём остальном это были очень разные люди.
Никогда он не упускал случая сказать человеку что?то приятное. Придя однажды к нам, он обратился к моей жене:
— Маша, вы замечательно выглядите. Владимир Ильич дарит вам цветы?
— Тем и живу, — отвечала Маша.
— Вот видите! Любит вас.
Вскоре после нашего знакомства он обмолвился (это опять?таки было в домике), что бесконечное перечисление имен за литургией утомительно и бессмысленно. Как мне показалось, он считал это делом магическим, полуязыческим. Потом я понял, что по–настоящему молиться можно лишь за тех, кого знаешь, или, по крайней мере, о ком знаешь. А тогда я сказал:
— А я почитал вас за самого счастливого человека.
Не лучшее мое высказывание. Счастье для него было не в этом. Намного позже я прочел у Ю. Н. Рейтлингер (монашки!), что эти «записки», как она выразилась, «душат литургию». И она писала об этом с отчаянием, потому что не имела надежды на хотя бы «малейшее выправление всех запутавших нас обычаев».
Отец крайне отрицательно относился к оккультизму и ко всякого рода магическим практикам. Он расценивал их как попытку взломать дверь, ведущую к тайне. Между тем эта дверь закрыта для нас недаром: мы не готовы к проникновению в туманный и призрачный мир, который называется трансфизическим измерением. Такие эксперименты опасны, они всегда ведут к дурным последствиям. Ничего хорошего он не видел, например, в опытах по выходу в астрал.
Да, говорил он, астральный мир существует реально — это ближайший к нам план бытия, но это не столь уж привлекательное «место». Скорее наоборот, поскольку оно населено низшими духами, которые способны сбить нас с толку. Мы не знакомы с топографией этого мира, говорил он мне, и «прогулки по астралу» подобны переходу через минное поле: можно и не вернуться.
Отец Александр говорил: «Бог несправедлив, потому что если бы Он был справедлив, Он должен был бы испепелить нас за наши грехи — мы это заслужили. Но Бог есть любовь, а любовь не карает, а прощает. Бог до последнего мгновения нашей жизни взывает к нашей совести, к нашему сердцу».
Любовь выше справедливости — так он учил нас.
Как?то раз я сказал ему, что никак не могу постичь природу предательства. Для меня оно загадочно. В чем его суть? Тут двойное или тройное дно.
Он ответил:
— Зло иррационально, и потому попытки постичь его рациональным образом безнадежны. А предательство часто объясняется тривиально — трусостью или же выгодой, корыстью, которые сам человек от себя может тщательно скрывать, потому что с правдой трудно жить. И не надо его ставить на пьедестал, как делают некоторые (например, Леонид Андреев), пытаясь углядеть в предательстве Иуды некие глубины, героизируя его. У них получается, что Христос и Иуда — чуть ли не равновелики. Всё это чушь.
Отцу Александру была свойственна особая зоркость — и физическая, и духовная, которая была еще более поразительной. Когда он служил, он видел каждого из стоящих в храме. Он немедленно засекал топтунов, агентов КГБ, захаживавших в новодеревенскую церковь в 70–х — 80–х годах. Он говорил мне: «Я их вижу сразу».
Летом 1976 г. я читал отцу Александру и его маме Елене Семеновне свои стихи. Это было в Новой Деревне, в комнате, которую он снимал для нее. Читал я по памяти, наизусть. Когда прошло минут 40, я спросил: «Вы не устали?» — «Да нет, читайте». Прошло еще минут 20, а то и 30, и я опять спросил: «Вы не устали? Все?таки стихи со слуха трудно воспринять в таком количестве». Он сказал: «Да нет, я не устал. Я от этого не устаю. Читайте». Потом я понял, что объем духовной информации, которую он усваивал, был настолько велик, что мои стихи на этом фоне были уже мелочью.
Он сказал, что помимо моей воли в этих стихах прочерчен мой путь и что меня «вели»: «Вам было дано. Всё идет хорошо».
Одно из стихотворений кончалось словами:
Но пока еще не поздно,
Укротите ваш тротил,
Чтоб не встал товарищ Грозный
И усы не подкрутил.
Елена Семеновна засмеялась:
— Так только поэт мог сказать.
Помню ее ангельский лик. Глаза ее светились какой?то неземной добротой. Она никогда не пропускала службы, когда жила в Новой Деревне. Ее хрупкую фигуру всегда можно было видеть в проеме левого притвора: она либо опиралась о притолоку (была уже слаба и нездорова), либо стояла на коленях. Ее отношения с сыном были не просто хорошими, а на редкость трогательными, я бы сказал, евангельскими.
Любовь изливалась из отца, как лава из вулкана. Он был удивительно внимателен и ласков к человеку — к любому. Но не надо думать, что это был добродушный дедушка, некий святочный Дед Мороз. Ничего подобного! Его доброта была требовательной. У него был трезвый и точный взгляд на человека. На общих исповедях он постоянно упрекал нас, прихожан, в маловерии, в том, что мы отделяем веру от жизни, что религия как бы отдельная функция нашей жизни, а не слита с нею.
Никогда я не слышал от него ни одной жалобы. Я видел, как он уставал, и часто спрашивал: «Как вы?» Ответ всегда был один: «А что со мной сделается? Здоров как бык». А между тем временами он почти падал от изнеможения. Службы, требы, постоянные поездки к людям, крещения, венчания, беседы с прихожанами, постоянная работа над книгами, работа на собственном приусадебном участке (сам вскапывал огород, сажал картошку) — это лишь малая часть того, что он делал. А общение с церковным начальством, с деятелями Совета по делам религий! А выдергивание на «беседы» в «Органы»!..
Никогда, за исключением случая, когда попал в больницу, он не брал бюллетеня. Любую болезнь перебарывал, переносил на ногах. Часто он служил, превозмогая боль, служил с высокой температурой, но никогда не жаловался. Этот крест он взял на себя добровольно. Думаю, что только помощь свыше позволяла ему побеждать болезни, выстаивать, выдерживать неимоверные, нечеловеческие нагрузки.
Не раз у нас с ним возникали разговоры на социальные темы. Инициатором, как правило, был я. Однажды после его лекции в клубе Московского завода автоматических линий я завел с ним разговор о Ленине, о Сталине и марксизме. Тема не казалась ему особенно интересной, но я допытывался, что он об этом думает. Мы были в маленькой комнате, он переодевался. На столе стояли бутерброды, печенье, вода. Он пил только воду. Одолевавшие его люди ушли, и мы остались одни.
Я спросил:
— Как вы думаете, что на самом деле двигало Лениным — идея или жажда власти?
— Жажда власти. Хотя, быть может, от сознания Ленина это было закрыто: действовал механизм вытеснения.
Потом я заговорил о Сталине. Вопрос для него был предельно ясен: бешеное властолюбие, коварство, самообожествление. Мифология, сложившаяся вокруг этой фигуры, носит магический, псевдорелигиозный характер. (Потом он развил эти мысли в статье «Религия, «культ личности» и секулярное государство».)
Я напомнил ему о «Розе мира» Даниила Андреева, где утверждалось, что Сталин имел как бы прямой провод к Люциферу и получал от него мощную энергетическую подпитку (инвольтацию), впадая при этом в некое мистическое состояние («хохха»).
Вопреки Даниилу Андрееву, отец Александр не считал Ленина и Сталина демоническими фигурами, а всего лишь тиранами, хотя и орудовавшими в грандиозных масштабах.
Что же касается марксизма, то он, по мнению отца, не мог не провалиться:
— С марксизмом всё ясно. В области хозяйственной он оказался импотентным. Чтобы скрыть это, организовали террор.
Лет за пять до того, по дороге от Новой Деревни к станции Пушкино, я спросил его, что он думает об Андропове (в то время — генсеке). Часть интеллигенции воспылала тогда какой-то ненормальной любовью к этому столпу Госбезопасности, углядев в нем реформатора и интеллектуала (еще бы: он читал детективы на английском и даже пытался что?то рифмовать!). Я не разделял этих восторгов, но все же задал свой вопрос.
— Андропов? — сказал отец Александр. — Это волк.
Вопрос был исчерпан.
А где?то в году 85–м — 86–м он сам спросил меня:
— Вы обратили внимание, какое лицо у Горбачева?
Я удивился:
— Да. А что такое?
— Посмотрите на его подбородок. Это Бонапарт.
Однажды в компании, где присутствовал и отец Александр, я прочел свою повесть «Путешествие волхвов». Это была пародия — но не на волхвов, а на обстоятельства, в которых они оказались: по моему замыслу, их путешествие пролегало через Советский Союз, где они, по ходу дела, встречались с пограничниками, таможенниками, сектантами, кагэбэшниками, представителями Русской Православной Церкви и т. п. В конце повести волхвы, как и полагалось, попадали на прием к царю Ироду — плотному человеку выше среднего роста, в очках, с широкими залысинами, с ямочками на подбородке, чувственными пухлыми губами и остановившимся взглядом темных, глядящих в упор глаз.
Услышав это описание, отец слегка поморщился. Потом, после чтения, он подошел ко мне и попросил убрать внешнее сходство.
Он не умел просто «отдыхать», не признавал отдыха как кайфа. Его отдых — это напряженная мысль и действие. Во время отпуска работал как заведенный. Обычно он уезжал в Крым, в Коктебель, куда за ним часто увязывались многие прихожане. Между тем он ехал туда работать, писать. В последние годы почти никуда не ездил, но напряженного труда не прерывал.
Моя жена говорила, что он «вытараскивает глаза». Действительно, временами, служа литургию или произнося проповедь, он как бы видел то, что от нас было скрыто. Тогда он начинал говорить быстро, увлеченно, его глаза расширялись.
Ей это ужасно нравилось — она любовалась им.
Много раз по всем «голосам» я слышал, как читают отрывки из его книг. Он относился к этому спокойно и даже равнодушно, как к чему?то обыденному и не стоящему внимания.
Однажды после службы мы гуляли по Пушкину. Отец Александр останавливался у многих домов, рассказывал мне, когда и кем дом был построен, кто был его владельцем, что было вначале в этом доме и что стало потом. То же самое повторялось в Москве, когда мы на машине приезжали туда из Новой Деревни. Он прекрасно разбирался в архитектурных стилях, очень любил русский модерн. Память его была бездонной. Казалось, всё, что он видел, слышал, узнал, прочел, она впитала навечно и в любой момент по его желанию могла выдать «на–гора». Я убеждался в этом неоднократно.
У меня всегда было ощущение, что он обладает каким?то окончательным, абсолютным знанием. Его универсальность, энциклопедизм, почти сверхчеловеческая эрудиция поражали. При общении с ним (при каждом общении) вы испытывали состояние подъема, блаженства, эйфории. И он для этого ничего специально не делал — никакой техники, никаких приемов. Он просто оставался самим собой. Наверно, дело в том, что вы встречались с высшей нормой, с нравственным и духовным гением — это из него изливалось, истекало, и именно это делало вас счастливым. А еще это связано с тем, о чем я уже писал: у него был дар абсолютного понимания, и это каким?то образом возвышало вас и производило оздоровляющий, очищающий эффект.
Мы видим в людях только плохое, подозреваем дурное, потому что мы сами таковы. Он — не таков. Можно сказать, что он был беспощаден — но не к грешнику, а к его греху, потому что грех отделяет человека от Бога, мешает ему спасти свою душу. Да, он был резок в обличении наших грехов и одновременно мягок к нам. Он всегда видел в человеке образ и подобие Божие — пусть запачканные, искаженные, но образ и подобие. И он взывал к лучшему в человеке, выводил это лучшее на поверхность.
Очень часто в своих проповедях он подчеркивал: «Чтобы избавиться от греха, чтобы стать настоящими детьми Божиими, наших сил недостаточно. Только Господь может исцелить нас. Это, однако, не означает, что мы должны пассивно ждать Его вмешательства, — нет, мы должны открыть Ему свое сердце и идти навстречу».
#Как я изводился, когда часами ждал его в «певческой» комнате (где репетировал хор). Иногда, устав от ожидания, когда он наконец впускал меня в свой кабинетик, я еле скрывал свое раздражение. Он всё это, конечно, видел. А я не понимал, что он оставляет меня «на закуску», когда вся очередь уже подходила к концу и можно было разговаривать долго, не думая о том, что кто?то еще ждет. Я поздно научился ценить это его расположение и в иных случаях даже просил принять меня раньше.
Впоследствии я убедился, что он подчас уделял намного больше времени новокрещеным, неофитам, чем старым прихожанам. Некоторых из них это обижало. Но он считал, что они должны стоять на собственных ногах, в то время как неофиты требуют пристального и неослабного внимания.
В церкви во время общих исповедей отца, да и во время служб, которые он вел, часто было шумно, особенно у свечного ящика. Это его, конечно, задевало, потому что для многих новодеревенских старух (и не только для них) ритуал, обычай был важней литургии, а он к литургии относился благоговейно. Обычно общие исповеди из?за ревнивых и завистливых настоятелей он проводил в небольшом правом приделе, куда люди набивались как сельди в бочке, и из?за тех же настоятелей он вынужден был говорить тихо. Тем не менее его чувства иногда прорывались в этих исповедях. «Покупаем свечи, передаем свечи, ставим свечи, а о Христе забываем», — говорил он, перечисляя наши грехи.
Где?то к концу 1977 г. отец Александр начал создавать в приходе малые группы (общения). Он формировал их по своему усмотрению. В каждую из таких групп входило человек семь–десять, объединенных общей духовной задачей. В одну из первых, если не первую, из малых групп он включил и меня. В ней было поначалу девять человек — физик (профессор МГУ), программисты, инженер, переводчик, скульптор и я, историк. Всё это были люди в возрасте. В дальнейшем состав группы несколько видоизменился: часть людей ушла, зато пришли другие, три женщины — математик, врач и историк (моя жена Маша). По–прежнему нас было девять человек.
Создание этих групп было началом кристаллизации того духовного сообщества, которое называется приходом отца Александра Меня. Целью общений была евангелизация мирян. По замыслу отца, начавшись в приходе, она должна была выйти далеко за его пределы. Так, в конце концов, и случилось. Многие члены этих групп стали потом известными катехизаторами.
Группы создавались для изучения Священного Писания, молитвенного общения, совместного участия в литургии, взаимопомощи и помощи другим (больным, старым, одиноким), которые в ней нуждаются. Мы встречались раз в неделю, на квартире того или иного члена группы. По условиям того времени мы соблюдали конспирацию, не говорили по телефону об обсуждаемой теме, а лишь уточняли время встречи, расходились по–одному — по–двое, с некоторым интервалом.
Помню, с каким трепетом, с каким волнением мы собирались на наши первые встречи. Мы жили и дышали ими, они были центром нашей жизни. Мы проводили эти встречи с большим увлечением, готовились к ним очень серьезно. Это было настоящим творческим делом, не только увлекавшим, но и постепенно преображавшим нас. Первое занятие вел сам отец Александр. В дальнейшем мы собирались уже без него, но он продолжал руководить нами, время от времени (примерно раз в месяц) посещая наши встречи.
Поначалу мы писали что?то вроде рефератов, потом собирались и вслух читали написанное. Затем отец Александр как бы подводил итог, внося полную ясность в обсуждаемую проблему. Темы рефератов были самыми разнообразными. Назову лишь некоторые из них: вера и знание; этика веры; обряд и дух (формы и вера); о границах компромисса; родное и вселенское; Церковь: единство в многообразии; наука и вера в истории; пол, любовь, брак; прогресс и НТР: надежда или опасность; искусство и религия.
У меня сохранился сборник наших рефератов на некоторые из этих тем. Каждый автор помечен определенной буквой: А, Б, В и так далее. Сохранились и подробные конспекты итоговых сообщений отца Александра на эти темы. Всё это представляет немалый общественный и исторический интерес и, как мне кажется, заслуживает отдельной публикации, тем более, что эти сообщения отца никому не известны.
В качестве примера приведу свой собственный реферат на тему «Искусство и религия» (это 1979 или 1980 год).
«Эти два понятия — искусство и религия — не зря стоят рядом: они соотнесены самой жизнью. Искусство возникло из религии, из культа. Возникло и оторвалось от своего корня (медленно, мучительно, веками отрывалось; с приходом Ренессанса этот отрыв обозначился вполне явственно, а завершился на европейской почве — в XIX в.; XX век только пожинает плоды). П. Флоренский писал о богослужении как о синтезе всех искусств. Но сегодня я хочу говорить не об акафистах Романа Сладкопевца, не об иконах Рублева, не о фресках Дионисия и не о храме Покрова на Нерли, а только об искусстве светском, обмирщенном, искусстве нашего времени.
Все большие художники знают эту тайну, что искусство связано с миром духовным прямо и непосредственно, связано своим тяготением к духовному небу и своей изменой ему. Некоторые художественные гении обладали даром вестничества, т. е. были вестниками высшей реальности, носителями особой духовной миссии. Достаточно назвать Данте, Моцарта, Эль–Греко, Лермонтова, Достоевского. Все нехудожники, непоэты (точнее, лжехудожники, лжепоэты) думают, что в искусстве человек творит сам, и самоутверждаются в своем произволе.
Художник знает, что есть вещи данные, посланные, а есть сделанные — на профессионализме, усилием воли. От соотношения данного и сделанного зависит высота произведения искусства.
Цветаева писала: «По отношению к миру духовному искусство есть некий физический мир духовного.
По отношению к миру физическому — искусство есть некий духовный мир физического».
В этом определении есть диалектика, указывающая на срединное положение искусства. Оно — между небом и землей. Его взлеты суть полеты в духовное небо. Его срывы суть падения, вызванные тяготением (прельщением) пленительной и греховной Земли. Собственно, таково же положение человека, почему искусство и умеет, как ни что иное, выражать человека во всей его противоречивости.
Стало быть, искусство двойственно, и двойственность его — изначальная (если говорить об искусстве в целом). Надо сказать и о том, что искусство тысячами нитей связано со своим временем, даже когда оно восстает против такой связи и демонстративно обращается к прошлому или к будущему. Когда оно ищет неслыханной, никогда не бывшей формы или бесформенности, невиданного содержания или бессодержательности, новизны во что бы то ни стало, когда оно отрекается от самого себя, — все равно время питает искусство своими кровеносными сосудами. Скажем, кубизм и абстракционизм с их разложением формы, дадаизм и футуризм с их нарочитой бессмысленностью и антиэстетизмом были прямым предчувствием распада человеческого духа, утраты человеком гармонии, художественным предвестием и воплощением эпохи войн и революций. Художественный модерн наших дней с его формальной изощренностью и повышенным эстетизмом, с одной стороны, с его оргиастичностью и сюрреалистичностью, с его яростными нападками на культуру под маской антибуржуазности, — с другой, есть, в сущности, продолжение тех же традиций.
Возникнув на заре истории, искусство выражало исконную человеческую потребность — потребность целостного, адекватного осмысления мира. Оно всегда хотело постичь мир, восхититься миром и прославить его Творца. Древнейшие мифы и древнейшая поэзия, ритуальные танцы и наскальные изображения в синкретической форме реализовали эту потребность. Пронизанное поэзией Священное Писание подняло искусство слова на небывалую высоту. Великие пророки и духовидцы были одновременно и великими поэтами.
В наше время всё необыкновенно усложнилось. Выявилось вполне ощутимо, что искусство может служить силам зла, растления, распада. Чему еще служат «Заратустра» Ницше, вдохновленный структурализмом французский «новый роман», стилизованные лжеиконы и гигантские идеологизированные полотна Ильи Глазунова, урбанистические чудовища современных городов?
Та же Цветаева писала, что «искусство — искус, может быть, самый последний, самый тонкий, самый неодолимый соблазн земли… Между небом духа и адом рода искусство чистилище, из которого никто не хочет в рай». Частичная правота Толстого, призвавшего к уничтожению искусства, как раз и состояла в ясном понимании того, что искусство может соблазнить «малых сих». Эта же мысль руководила Гоголем, сжигающим вторую часть «Мертвых душ».
Цветаева утверждала, что человек искусства, например, поэт, одержим стихией (демоном), а «посему, если хочешь служить Богу или людям, вообще хочешь служить, делать дела добра, поступай в Армию Спасения или еще куда?нибудь — и брось стихи».
Да, но почему обязательно — демоном? Демон ли владел Пушкиным, писавшим «Пророка» и «Маленькие трагедии», Достоевским, создававшим «Преступление и наказание» и «Братьев Карамазовых», А. К. Толстым, выдохнувшим своего «Иоанна Дамаскина», Шекспиром, Сервантесом, Данте? Не правильнее ли предположить, что стихии, владеющие душой художника, могут быть как демонической, так и божественной природы? Художник — в большей мере, чем обычный человек, — игралище страстей и поле битвы разнонаправленных духовных сил, но великое искусство всегда есть порождение духа Истины, Добра и Красоты.
Интуитивность постижения истины роднит искусство с верой. Но выше ли стоит искусство, являющееся прямой иллюстрацией Священного Писания, так сказать «второй теологией»? Имеет ли только такое искусство (или искусство поучительное, дидактическое) религиозную санкцию? Навряд ли.
Искусство — не иллюстрация и не набор моральных прописей. Пушкин когда?то сказал, что «поэзия выше нравственности или, по крайней мере, совсем иное дело». Это не следует понимать так, что искусство — против нравственности, но оно не сводимо к ней, оно выше житейской морали в плане духовном. Однако большое искусство, искусство, заслуживающее этого имени, всегда несет этический урок, урок добра. Только преподносится этот урок не в виде свода моральных правил, не в виде некоего катехизиса, а в виде слитных идей–образов, оказывающих мощное целостное воздействие на психическую, эмоциональную и интеллектуальную сферы человека. Искусство основано на свободе, изначально присущей творчеству. У искусства свои законы, свои способы воздействия, и ни наука, ни нравственность не могут заменить его.
Способность к художеству вкоренена нам свыше. Мир пронизан дыханием Божественного глагола, дыханием Логоса. Человек искусства должен слушать, всматриваться и со–творить.
Сила современного искусства неизмеримо возрастет, если оно осознает свою связь с религией, если оно вернется к своим истокам и, обогащенное новым опытом, поставит себя безоговорочно на службу Правде и Добру».
Однажды (это было в Новой Деревне, году в 77–м — 78–м) отец Александр собрал несколько человек и стал обсуждать с нами тему «Любовь в свете Евангелия». Мы сидели на опушке леса, расположившись кружком на траве. Нас стали заедать комары. Кто?то спросил отца: «Можно ли убивать комаров?» Он ответил:
— Ну, тут так: или одна популяция, или другая.
Ни одна встреча не обходилась без шутки. Он иронизировал и над самим собой. Как?то на его день рождения мы подарили ему перчатки. Я спросил: «Не велики? Подходят?»
— Подходят, — сказал он. — У меня пальцы, как сосиски.
Когда по отношению к кому?то потребовали суровых мер, он сказал: «Это не гуманоидно». Мог комически воскликнуть: «Mamma mia!» или «О Madonna!» Мог он и спеть по случаю куплет из песенки или романса. Когда он напевал своим звучным баритоном
И возвращая ваш портрэ–э-эт,
Я о любви вас не молю–у-у,
— вы не могли удержаться от улыбки.
Вообще у него был замечательный голос — глубокий, волнующий, теплый, бесконечно богатый обертонами. В молодости он прекрасно пел, наигрывая при этом на гитаре. Случалось, он возвращался к ней и в зрелые годы. Сохранились записи некоторых песен в его исполнении.
Встречи с ним были лекарством, утешением, праздником души. Когда он опаздывал, мы молились, чтоб с ним ничего не случилось, и, как правило, тут же вслед за этим он появлялся.
Его общение с нами было необычайно теплым и заинтересованным. Как сказал один его знакомый, «у него был дар почувствовать и понять другого человека, а поняв, полюбить. Его больше интересовали не идеи, а люди».
Написание рефератов не только дисциплинировало нас, но и прививало нам навыки глубокого осмысления духовных проблем. Параллельно шла катехизация, обучение молитве. Он вел нас, как поводырь.
От рефератов мы перешли к изучению Библии — сначала Ветхого, а затем и Нового Завета. На это ушли годы: мы входили в текст медленно, разбирая его подчас по строчкам и словам. Каждый давал свое толкование, все вместе мы приходили к какому?то общему мнению. Сопоставление разных разделов Писания неожиданно открывало нам совершенно новый смысл уже, казалось бы, известного.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.