Женнчкина смерть
Женнчкина смерть
В просторной нашей прихожей, на даче, с дверьми наверх, на кухню, в уборную, на «балкон» (застекленную террасу), в столовую и в отцовский кабинет, зазвонил телефон, — громоздкое, наполовину из дерева, сооружение с велоонпедным звонком вверху. Было часов одиннадцать. Я спускался по лестнице, заторопился, но из кабинета уже вышел отец, сиял трубку. Кто?то говорил, отрывисто четко; он молчал. Когда я, обойдя его спину и телефон, заглянул ему в лицо, только что мною виденное за утренним кофе, оно показалось мне усталым и постаревшим. Он передал мне трубку и сказал: — Женя умерла.
Я услышал неузнаваемый и все?таки узнанный мною голос Кати, девочки лет тринадцати, на три года меня моложе. «Да, там на кумысе. Тетя Миля и я привезли ее тело в Петербург. Похороны завтра, в Реформатской церкви. Не спрашивай меня ни о чем. Прощай».
Катя не была дочкой; она была воспитанницей Женички. Детей у моей двоюродной сестры и крестной матери не было. Муж ее, друг детства, тот самый, что броненосцы и пушки мне дарил, не только не пожелал иметь от нее детей, но и заразил ее (об зтом сплетничали позже) дурной болезнью. Несмотря на экстравагантности костюма — зеленые и красные жилеты, пробковый шлем в жаркие дни, набалдашники тростей с сюрпризами: повернешь направо — рюмка коньяку; повернешь налево — голая плясунья, задирающая ногу; несмотря даже и на пристрастие к штучкам, покупавшимся в полуподвальных лавочках на Фридрихштрассе, в Берлине — положишь такую под салфетку своему vis?a–vis, а надутую воздухом грушу держишь в руке; когда нальют ему суп в тарелку, нажмешь грушу, и тарелка начнет плясать, а суп разливаться; несмотря, говорю, на все зто, был он человек более чем заурядный; а Женичка не совсем.
Немножко урсдннка она была, «обезьянка», как говорили о ней близкие (но всегда ласково). Темноволосая, тоненькая, живая, кокетливая, превосходно умевшая одеваться, она многим нравилась, а приязнь внушала еще большему числу людей. Кокетничала даже со своим крестником, не всерьез, конечно, и все?таки женственно, если и не по–женски; баловала его милым вниманием, и крестник очень ее любил. Горе ее матери, когда она умерла, было уничтожающим и бессрочным. Никого у нее больше не было. Сын ее, Воля, мой тезка, дома бывал редко, и редко писал из далеких краев. Стал моряком Добровольного флота, потому что ничем другим стать не сумел. Обзаводился экзотическими женами, выпивал, был грубоват, но ко мне благоволил, катал меня на парусной лодке по разливу и научил бы меня даже, если б не моя бездарность, управлять парусами. Но свиданья назначать приходилось мне ему у Красного моста нлн за калиткой нашего сада; к ручке этой калитки он бы не притронулся: мой отец, по непонятным для меня причинам, терпеть его не мог, и вход ему к нам был строго воспрещен.
Итак, тетя Миля осталась в вечиом трауре, но Катя от Женичкиной смерти пострадала еще больше. Она была, если не ошибаюсь, дочерью прачки, — и прохожего молодца, который в счет не шел; Ивановна была, была Иванова. Женя взяла ее на воспитание пятилетним прехорошеньким ребенком, полюбила как родную, холила и лелеяла ее до чрезмериооти, ленточки в золотистых ее локонах меняла по три раза в день, но удочерить по–настоящему не удосужилась за восемь лет (может быть из?за сопротивления мужа). Изредка появлялась мать, или Катю отправляли ее проведать, что было и глупо, и жестоко, а когда кончилась Женичка двадцати восьми лет от роду, на кумысе, от туберкулеза почек, Катя осиротела полностью и навсегда. Случилось нечто казавшееся мне еще менее объяснимым, чем свирепство моего отца по отношению к его племяннику. Тетя Миля, вместо того, чтобы перенести на Катю любовь свою к дочери, стала к ней проявлять сухость и холодность, решительно ничем не оправданную. Летом продолжала давать ей пристанище у себя на даче (где жила круглый год) и зимой ее брала на Масленицу, на Рождество; в остальное же время так себя вела, как будто девочки и на свете не было. Катя училась в Патриотическом институте (приюте, скорей, чем институте), и училась очень хорошо; но никто ее успехами не интересовался, она была предоставлена самой себе. А вскоре случилось нечто, менее странное, быть может, но еще более возмутительное, чему виновником, увы, был мой отец.
Подросши, Катюша стала девушкой очень миловидной, курносенькой немножко, полнощекой и большеногой, но сложенья самого отменного и немалой прелести лица. Дружны мы с ней были очень, и целовать мне ее хотелось сильно, но не позволяла она мне никаких поцелуев, и руки ее были сильней моих, так что беспорядочные порывы чувств с моей стороны неукоснительно и быстро усмирялись. Любила она меня во много раз больше, чем я ее любил, — это я чувствовал отлично. Характер у нее, однако, был стальной, и если я всесилен был над ней, то лишь до того поцелуйного предела. Когда она кончила свой институт и пожелала поступить на Бестужевские курсы, я ее в одно лето выучил латинскому языку, задавая ей десятистраничные уроки и небрежно говоря «если не осилишь всего, достаточно будет половины или четверти». Выучивалось все, память ее была превосходна: она знала наизусть всего «Онегина». Я бы мог выучить ее тому, чего и сам не знал. Но тут?то как раз отвратительное и произошло: отец мой вообразил, что Катичка (или Катюха, как я ее звал, когда хотел ее подразнить) хочет женить меня на себе, и не из любви, а для приобретения капитала. Ничего подобного в мыслях у нее не было: она была девушкой гордой, открытой и честной. Много лет мои родители любили и баловали ее, ради Женички, и просто так, потому что девочка и девушка зта была мила, и с их сыном ладила прекрасно. И она моих родителей любила; отца моего даже как будто больше матери. А теперь начались какие?то жесткости, сухости, быть может и намеки; она стала реже у нас бывать. Я тут поделать не мог ничего, и был к тому же, как говорится, занят на стороне, то есть влюблен — не в Катю.
И несчастно и глупо все это сложилось для нее, а может быть и для меня. Ничего хорошего и о себе сказать не могу. Не прочь был бы я и теперь украсть ее ласку, если б она так твердо — и с такою, конечно, болью — не уберегалаоь от меия. Но возвращусь к тому, с чего все скверное для нее началось.
Мы хоронили Жеиичку. Катя не плакала: оиа окаменела; едва ли я в жизни иопытал боль такой силы, как та, что пронизала ее вою — ведь девочку еще — до коичиков ногтей, до мельчайшего кровеиооиого сосуда. Женичка ее любила, но Катя отвечала этой не–матерн любовью, которой хватило бы на деоять матерей. При ней была до последнего мига, закрыла ей глаза, позаботилась обо всем; именно она привезла ее мертвое тело в гробу и ее мать, утратнжщую всякую волю к чему бы то ни было, назад в Петербург; трое суток были они в дороге. Теперь стояла она, еще не вырооная, мне по плечо, прямая, как овеча, и с круглого личика ее ночез навсегда кукольный румянец.
Реформатская кирка у олияния Мойки и Морской, безжизненна и окучна. Ничего, что кирпичная, но и поддельная зто готика. Крипта, где стоял гроб, еще мертвенней была, чем она сама. Было много народу: все поклонники, родственники, знакомые. «Убитый горем» муж, не в красном жилете на зтот раз, вид являл сосредоточенный и напряженный. Закрытый гроб на катафалке, оовсем как в газетах пннут, «утопал в цветах». Превеликое множество было венков всех размеров, и целые пуки — был июль — иа холодных квадратах пола — как в ванной или уборной — лилий, — белых, белых лилий, — роз и гвоздик. Протестантокое нечто взамен панихиды так прохладно сравнительно о нею… Но в подземелье было душно; от людей, от цветов, от жаркого дня, проснвнегося в дверь. И к духу лилий примешивался другой, чуть слышный, тоненький, но непереносимый. Совершенно неожиданно для оебя, я упал, потерял сознание.
От горя, от любви к Женнчке, от сочувствия Кате, горе которой понимал насквозь? Нет. Но когда очутились мы на кладбище — кажетоя Смоленском — у ее могилы, и медные трубы запели — есть у них, у реформатов и лютеран такой обычай, — тут я вопомнил обезьянку–Женичку, и не в обморок упал, а залилоя олезами. Пела, пела — валторна, должно быть; даже у того «убитого горем» слезы потекли по жирным щекам. Я отал на колени, и уже никого не видел, ни родителей своих, ни тетку, черным покрытую с головы до ног, ни Катю, даже не знаю близко или далеко стояла она от меня; Женичкуобезьянку оплакивал, плакал и плакал; еще вечером, дома, уопоконться не мог. Родители мои оами были огорчены, оообеиио отец, но моему горю удивлялись. Я и сам удивлялся. Но ведь и не было еще такого. Дедушка, бабушка, — маленький был я, едва их знал. Позже меня не было ни возле отца, ни возле матери, когда они умирали. У Кати не могло быть в жизни страшнее потерн. А мне Женичка первая и лучче дру показала, что такое — взять совок и землю броонть туда, доску, прикрывшую милое, улыбавнееоя тебе лицо.
Родственники. йяпкомые…
Иного их было, родственников; особенно о материнской стороны; но кроме одного, — речь о нем впереди, — прескучные были это люди. С отцовской, был един (свойственник, собственно) совершеииейннй оболтус, Федор Федорович Бюдер, носивший очень высокие крахмальные воротники, даровавшие ему тик, — гримасу рта и движенье шеи, точно воротник его душил. Золотистый был он и завитой пухлый блондин; черномазая жена, армянской крови, командовала им энергично и отремйтельно. Лысого их сынка видел я только раз. Облысел двеиадцатнлетннй мальчик не по своей вине. Волосы его были, правда, редковаты от рожденья, но искать помощи малой зтой беде у шарлатана и возить Федниьку в Милан было, во всяком случае, незачем. Шар латан засунул его голову в какой?то «электрический» (радиоактивный, вероятно) шлем, после чего все мирно вернулись в гостиницу, пообедали и легли спать, а наутро Федииькниы волосы лежали на подушке, череп же его был гол, как яйцо.
С отцовскими покончу я теперь сразу, пусть и не родствен инками, а знакомыми. Всего лучше мне запомнился тот, кого я видел всего реже; в доме у вас ои и вовсе не бывал. Португальская (?) его фамилия, Риц–а-Порто, не мешала ему быть швейцарским гражданином и отлично объясняться на руооком язы ке. Был он урод, каких мало, и одевался тем наряднее. Дет восьми от роду, встретил я его на Невоком, на том же роковом тротуаре у магазина Мейе, против Строгановского дворца, где, спустя десять лет, или мне навстречу братья Елиоеевы. Я узнал его, сиял напку левой рукой, а правой ооеннл оебя крестным знамением. Швейцарского гражданина передернуло шемножко, и через неделю, вотретив в клубе моего отца, он ему сказал: — «Ваш сын принимает меня за черта». На самом деле, я его принял скорее за Казанский собор: очень рассеян был в дошкольном возрасте.
^ Товарищем отца, по Коммерческому училищу, был часовщик ю Больной Конюшенной, Вгор Иванович Эбенау. Молчаливый, больяелнцый и скромный этот человек изредка у иао завтракал или Ьбедал, тут?то и проявляя свои единственные две особенности: ^т редиски он съедал только зелень, а нвейцарокнй сыр лишь коркою его пленял. В остальном, интереснее оказался человек на много моложе, которого мы с мамой совоем не знали, да и не отцовский друг, а приказчик от Шаокольского (Депо Аптекарских Товаров, по другой стороне Невского, наискосок от наней улицы). Отец мой питал к нему симпатию и одолжил ему перед его женитьбой небольшую сумму денег. Деньги были отданы, но молодожен решил, что ему следует лично поблагодарить отца, а так как время было летнее, он поехал к нам на дачу. Отец мой, в тот день, оказался как раз в городе, так что завтраком кормила гсотя моя мать, которой он церемонно поднес букет цветов, привезенный из Петербурга. Гость был застенчив, нзъяснялоя сплошными комплиментами, и любезность его достигла апогея, когда мама, после завтрака, показывала ему, при моем участия, дачу. Наотупив на хвост пуделю моему Бобке, он вскрякнул от ужаса, а затем раснаркиулоя и вымолвил: pardon, Madame.
К тому времени уж скончался коллега (отчасти) галантного этого гостя, брат моей матери, Леонид, аптекарь, человек добрый и почтенный, но дошедиий в последние годы вдовой своей жизни до пятидесяти бутылок пива в день. Другой мой дядя, Александр, служил в секретариате Государственной Думы, слишко много ел, был толст, страдал одышкой и породил трех сыновей, бывавннх у нас раз в год, в день моего рожденья. Один из них мастерски изображал японца, читающего афишу (справа налево и снизу вверх) и, тоже со спины, французскую борьбу, причем боролся он с собой и клал себя на обе лопатки столь нокусно, что даже без особого усилия воображения, можно было принять его за двоих и аплодировать в одном лице кладущему и положенному на лопатки. Единственная сестра моей матери, Раиса Алекоандровна, была лет на двадцать пять старше ее, а муж ее и вовое стариком, полоумным к тому же и ревновавшим жену к собственным ее сыновьям. Он подкладывал пробки под дверь спальной, дабы убедиться, что шестидесятилетняя мать его детей не покидает супружеское ложе, о намереньем разделить сыновнее. О дочери ее, Соне, Соиином муже и детях отложу рассказ. Чтобы о них писать, надо перечесть мармеладовские страницы Достоевского; тогда как о знакомых, в равной мере маминых и папиных, можно повеотвованне продолжать, не меняя.
— Инженер Панталоиов! — докладывала горничная моей матери, принимавшей гоотей к чаю по средам. На самом деле, звали зтогс молодого архитектора Фанталов. Он окончил Институт гражданских инженеров, но строить дома не любил — («черт его знает, на голову рухнет, чего доброго»); предпочитал «заниматься внутренней декорацией», но и она его не занимала. Монтекарло, вот чем он жил! Денег у него не было; зато было непонятное количество тетушек и дядюшек, регулярно умиравших и оставлявших ему иаоледство, не роскошное, но и не ничтожное. Ои тотчас брал билет первого класса, бойко проигрывал весь привезенный капитал и покидал лазурные берега, получив билет третьего класса от рулеточного начальства, которое, ради сокращения числа самоубийств, оплачивало неудачливым игрокам возвращение на родину. Имена их, однако, заносились в соответственный регистр, и не вернув стоимости билета, нельзя было возвратнтьоя к зеленому столу. Инженер Фанталов получал новое наследство, брал билет первого класса, ехал в Монтекарло, возвращал отоимость билета третьего класоа, приступал к игре и возвращалоя домой на казенный счет. Так могло продолжаться долго, если бы он, женившись, не отрекся от рулетки и не исчез с нашего горизонта, оловно никогда, по средам, у мамы и не бывал. Самовар кипел, мама ополаскивала чашку, вытирала ее кружевным полотенцем, предлагала гостю или гостье налить вторую, но, увы, инженера Фаиталова уже не было за ее столом.
Зато явился однажды, часов уже в шесть, и почему?то в смокинге, совершенно неожиданный посетитель, по фамилии Кушнер, о существовании которого мама и не подозревала до тех пор. Был он, кажется, биржевой маклер, и ошибся днем: пришел в ореду вмеото четверга. Отца не было. Мама предложила ему иа выбор — чай или кофе. Он выбрал кофе. Принесли только что купленный кофейник новейшего образца, свистком оповещавший, что вода вскипела и что кофе можно наливать. Зажгли спиртовку, гость занимал хозяйку оамым что ни иа есть светским разговором, как вдруг свисток овнстнул, а кофейник лопнул, и большая чаоть его содержимого оказалась на крахмальной груди г. Кушнера. Были фуфайки, вероятно две или три; оильного ожога он не подучил. Выкрикивал извиденья, прыгал с двумя салфетками в руках, на одной ноге. За меиательство получилось всеобщее, — иапоминавнее даже издалека финальную сцену «Ревизора».