Часть 2 У подножия русской Голгофы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Часть 2

У подножия русской Голгофы

…Не зло победит зло, а только Любовь.

Из духовного завещания государя Николая II

1

…Ранним утром первого марта 1887 году дворец спал. Разнопёрая, прихлынувшая вечером под анфилады Аничкова дворца из Гатчины волна придворных, стражи, обслуги растеклась по залам, кабинетам, спальням и угомонилась лишь к полуночи. Чёрными клубками свернулись под двойными одеялами зябнущие широконоздрые арапы. Привычно стоя, с вытаращенными глазами, спали в карауле гвардейцы. Разметавшись и часто дыша, бежал во сне навстречу Алекс цесаревич Николай.

В ровной красивой позе спала его мать, императрица Мария Феодоровна.

Изорвав рот зевотой, мучился бессонницей лишь он, самодержец Всея Руси, государь-император Александр Третий Александрович. Ворочался и так, и эдак, поудобнее укладывая своё большое сильное тело. Шестой год уже первого марта в Петропавловском соборе служили панихиду по убиенному императору Александру Второму.

Но впервые накануне панихиды по отцу от сына сбежал сон. Жала сердце тревога. Проступали из тумана памяти события того серого дня. В карете вместе с отцом они тогда возвращались из Михайловского манежа, где принимали смотр развода караулов. Отец был свеж, румян и непривычно ласков с офицерами. Они проезжали мимо Екатерининского канала, когда отец приобнял его за плечи: «Саша, давай после обеда…». В этот самый миг страшный толчок бросил их друг на друга, опрокинул карету. Они не видели, как чудовищный взрыв окрылил коней. Царские рысаки в чёрном дыму взвились над землёй, норовя унести венценосную карету вместе с седоками прямо на небо. Взвились и грянулись оземь. Охрана помогла государю и наследнику выбраться из кареты.

– Ты цел? – спросил его император. Без шапки, с растрёпанными бакенбардами, но спокойный, он ощупал его плечи…

Картина воспоминаний была так пугающе ярка, что Александр с силой вдавился затылком в пуховую подушку, будто желал отстраниться подальше от тех жутких мгновений.

В предсмертных муках били копытами, высекая искры из камней мостовой, лошади. В луже крови плавала белая булка. Рядом хрипел сраженный взрывом мальчонка. Царь бросился к нему, перекрестил умирающего. Он же, Александр, стоял в каком-то остолбенении, чуя наперёд что-то ещё более ужасное. Это ужасное вышагнуло из накатившейся толпы. Длинноволосый тип вывернул из-под полы шинели белый свёрток и обеими руками швырнул императору под ноги. Отец провалился в чёрный бутон пламени. Его самого взрывной волной бросило на карету, проволокло спиной по колесу. Он открыл глаза и опять в ужасе зажмурился. На земле страшным обрубком, в клочьях одежды валялся император. Из бесстыдно обнажившегося белого тела били кверху фонтанчики крови…

Это было невыносимо вспоминать даже теперь, через шесть лет. Промаявшись без сна до самого утра, он встал, оделся. В коридоре серыми призраками стыли часовые. Завидев императора, вытянулись в струну, таращили смятые сном глаза. По заведённому порядку государь утром всё делал сам. По пояс облился ледяной водой над серебряной ванной. Прошёл в молельню. Влажными ещё пальцами снял ночной нагар с фитилька лампадки. Язычок пламени весело затрещал. Золото иконных окладов ожило, осветило скорбный лик Спасителя. Государь, грузно упираясь ладонями в пол, опустился перед ним на колени.

Редко вышёптывая каждое слово, изрёк молитву мытаря: «Боже, милостив буди мне, грешному…». Припал лбом к холодному паркету. Он молился долго и истово. Чувствуя себя малым и грешным, просил простить убиенному рабу Божьему Александру согрешения вольные и невольные и даровать Царствие Небесное.

Потом, на кухне, государь ел солёную капусту с чёрным хлебом. Выпил кофе. За окнами стояла, казалось, вечная темень. Он прошёл в кабинет, сел за стол, взялся за приготовленные с вечера бумаги. В коридоре раздался резкий стук, уронили что-то, отозвался под сердцем. С досадой подумал: «Тут не Гатчина, одни нервы… Не забыть распорядиться – пусть Ники едет в собор в другой карете… Они не остановятся ни перед чем».

…Панихида прошла чинно и благолепно, при большом стечении народа. Многие в притворе и на паперти плакали. Люди тянулись сиявшими любовью глазами к нему, отцу-государю. Преисполненный душевной тишины и благости, император вернулся во дворец. И тут министр внутренних дел, пряча в глазах радость от успеха, доложил, что арестованы пять бомбистов, расположившихся утром на Невском проспекте, где проезжал государь на панихиду. В руках у них были замаскированные под книги бомбы…

От этого доклада государя окинуло жаром. Сегодня утром он мог так же умереть в грязи и крови… «Что дед, отец или я сделали плохого этим хищникам, идущим по следу, караулящим каждый наш шаг? Все помыслы наши, все силы направлены на благо верноподданных, на процветание Отечества. И смерть – в благодарность?..» Обычно сдержанный и медлительный, император не находил себе места: «Охота… Для них царь – красный зверь в берлоге…

Не ведаете, что творите, волки злобные. На помазанника Божьего затеяли вы чудовищную охоту. Как христианин в душе, я их прощаю, но как император для сохранения жизней своих подданных миловать убийц не стану…».

– Где Фредерикс? Мы уезжаем в Гатчину!…Но и там император не находит себе места. Всё валится из рук. Запоздалый страх, ярость, обида кипят в его сердце, прорываются клубами беспричинного гнева. Он велит собрать охоту. Рад цесаревич, рады министры, егеря. Ники уже девятнадцать лет. По дороге в бор император исподволь вглядывался в сына. «Если бы вчера на Невском я погиб при взрыве, Ники в свои девятнадцать взошёл бы на царский престол, – думал государь, откинувшись спиной на задок саней. – Прав был Витте, предложив назначить Ники, ещё ребенка, председателем комитета по постройке Сибирской железной дороги. Я думал, это он из лести. Если бы не поддержал тогда его предложение Победоносцев, я бы не согласился…».

Спорой рысью охотничий поезд из двенадцати саней вился по лесу среди высоченных заснеженных елей. Их вершины почти смыкались над дорогой. Меж заснеженных лап, будто в оконца собора, пробивалось солнце. Ники, разрумянившийся, внутренне напряжённый, но внешне спокойный, придерживая шапку, запрокидывал голову к вершинам. Солнечные лучи серебрили снег. Он жмурился.

«Слава Богу, миновала меня пока чаша смертная», – глядя на него, думал государь.

– Ники, ты встанешь на номер рядом со мной?

– Мы сговорились с дядей Нишей, – по– ребячьи шмыгнул носом наследник. – Он прове дёт меня на олений переход. Можно?

– Проверю, как он метко стреляет, – шёпотом, похожим на рык, отозвался двухметровый, успевший уже хлебнуть коньяку великий князь Николай Александрович.

– Ну как знаешь, – государь оглянулся на стоявшего наготове с ружьём и рогатиной крепкого, с заиндевевшей бородой мужика.

– Давай, Селиван, с Богом.

– Ваше величество, – так же шёпотом отозвался Селиван. – Вам бы стать, где коряжина с корнями. Намедни объездчики вепря стренули приблудного. С гривой, чисто лев, страсть Господняя. Выскочит… Он, и убойно раненный, может полыхнуть клычищами-то.

– Нас на перешеек усылаете, а сами – на тропу, – гаркнул расслышавший шепот великий князь, прикрыл рот рукавищей. – Пойдём, Ники. На што нам свиньи, мы оленей там возьмём. Когда по первым отстреляешься, с номера не сходи. За оленями могут и кабаны выйти. Верно, Дрон?

– Оно, как водится, ваше высочество, – отозвался ждавший их егерь. Не в пример могучему Селивану, весь узенький, с холодно голубевшими на костистом лице бесстрашными глазками. – Там под дубами кабанья натолочь. Жёлуди из-под снега рыли.

У молоденькой ёлки, куда присоветовал стать Дрон, Ники ногами до сохлой травы разгрёб снег, чтоб не хрустеть. Вскинув к плечу ружьё, прикинул сектор обстрела. Проверил, не забился ли в стволы снег, зарядил пули. Наследник привык всё делать неспешно, основательно. Родничком выбивалось под сердцем волнение, растекалось по телу. «А ну как промахнусь или раню? Выскочит тот, гривастый, аки лев. На дерево влезть не успеешь. Дядя потом насмешками изведёт». Николай попробовал, легко ли выходит из ножен подвешенный к поясу кинжал. Чу…

Далеко бумкнул выстрел. Заголосили загонщики, полетел по мерзлой чаще стук палок о стволы деревьев. Замер краснобокий дятел на осине, послушал и опять заколотил в ствол, роняя на снег древесину. Николай засмотрелся на крылатого лесоруба. Раскатистый близкий выстрел заставил вскинуть ружьё. Но прогалина перед ним была пуста.

Со стороны, куда ушёл дядя, один за другим гремели выстрелы. «Сами встали на ход, а меня…». – Мысль оборвал писк мыши. Ники оглянулся. Стоявший неподалёку егерь показывал рукавицей за спину Ники. В полста метрах от него среди мелкого осинника изваянием стыл рогач-олень. Николаю было хорошо видно, как он двигал ушами на крики загонщиков, принюхивался.

Ники плавно вскинул стволы, ловя на мушку голову. Но сердце колотилось так сильно, что от его ударов вздрагивала мушка. Ники опустил ружьё, вдохнул всей грудью и, быстро прицелившись в грудь рогача, выстрелил. Олень взвился на дыбы, развернулся на задних ногах и, с треском ломая валежник, пропал в чащобнике. «Промах… Как же так? Тщательно выцеливал…» Оглянулся на егеря. Тот улыбался. Утвердительно тряс головой. Цесаревич улыбнулся в ответ, хотя в душе был раздосадован радостным оживлением егеря. Больше всего он желал поглядеть след оленя, куда легли пули, но ещё около часа простоял на номере, с завистью прислушиваясь к гремевшим со всех сторон выстрелам, крикам со стороны дяди.

Когда между деревьев замелькали фигуры загонщиков, он пошёл на след своего оленя. По обе стороны следа рассыпанной клюквой краснела уже смёрзшаяся кровь. Впереди в кустах на снегу темнел бугорок. «Он… попал… убил…», – сердце окатила радость. Выше колен, утопая в снегу, задыхаясь, подбежал к лежавшему на боку оленю. Принялся считать отростки на рогах, стараясь не глядеть в широко раскрытый, подёрнувшийся плёнкой льдистый глаз. Сбился, начал снова.

Подошли загонщики, умаявшиеся гнать по непролазному снегу. Посдёргивали шапки, от употевших голов столбами поднимался пар. Окружили оленя: «Экий рогач. Отыгрался…». – «Годов двенадцать…». – «Куда ж он ево саданул…». – «Вон рана-то, прямо в грудях…». – «Что стоять-то, волочь на дорогу надыть. Степан, Ляксей, берись за рога».

Николай шёл по следу волочащейся туши. Досадовал на загонщиков, не давших побыть наедине с убитым оленем. Он любил порядок во всём и в мыслях – тоже. Стоя над оленем, он вдруг понял, почему государь сразу после раскрытого покушения изъявил желание охотиться.

«Кровью, звериной кровью отец хочет вымыть из сердца страх смерти… Если так увлекательна охота на зверя, то как же должна быть сладка охота на человека, да ещё на самого императора. Когда-нибудь я сменю на троне отца, на меня тоже начнут охоту», – думал он, шагая по следам загонщиков, тащивших оленя. Копыта чертили в снегу глубокие борозды. – Если бы они вчера убили папа, я бы шёл не за оленем, а за гробом… Погибни, не дай Бог, папа, не случилось этой охоты и мой олень ещё бы долго жил в бору, щипал траву, дрался с соперниками, покрывал самок… Он умер потому, что поймали тех «охотников»…

Посреди поляны на снегу рядком лежали убитые косули, олени, отдельной кучкой чернели туши кабанов. Толпился народ. Николай издали увидел возвышавшуюся над толпой могучую фигуру отца. Никто не знал, как он в эти минуты обожал его. Углядев сохлую кровь на щеке, Николай подбежал к нему:

– Папа, ты не ранен?

– С чего ты взял?

– Кровь вон, на щеке.

– Где?

– Вот. – Николай, сдёрнув рукавицу, коснулся щеки отца. Император нагнулся, покраснев лицом, захватил горстью снег, растёр лицо.

– Всё?

– Всё.

– Погляди, Ники, какого вепря добыли его величество, – сидевший на корточках над кабаньей тушей великий князь вскинул раскисшее хмельное лицо. – Клыки в полкинжала. А ты? Тебя с полем поздравить?

– Да, я взял одного рогача.

– Молодец! Выпьем на кровях!

Николай видел, как построжал лицом отец. Император не любил, когда подвыпивший великий князь вёл себя развязно.

– Покажи свою добычу, – государь осмотрел оленя. – Хороший выстрел, Ники, поздравляю. Проголодался? Перекусим горячего. – Они отошли к походной кухне, где пылал огонь. В пресном морозном воздухе остро пахло дымом. Только теперь обочь дороги на розвальнях Николай заметил лежащего на соломе Селивана. Из-под приспущенных до колен ватников кроваво горело голое бедро. Нагнувшийся над ним царский доктор, мелькая иглой, зашивал дымившуюся рану.

– Это отчего? – побледнел Николай. – Ты его подранил?..

– Секач на меня вышел, – тихо и раздельно выговаривая каждое слово, сказал государь. – Я напустил его шагов на двадцать. Выцелил под лопатку. Бах, он летит. Думаю, напущу ближе и в упор свалю. А тут Селиван на тропу вывалился со своим рожном. Кабан его махом снёс и – ко мне. На три шага я его напустил и прямо в загривок. Он, как подрубленный, лёг.

Государь достал фляжку, протянул сыну.

– Глотни, на кровях-то.

Наследник отхлебнул коньяк, приятно загорелось в горле. С фляжкой в руке император подошёл к розвальням.

– Наложил двенадцать швов, ваше величество, – вытянулся в струну доктор. – Рана глубокая, но кость цела.

– Надобно госпитализировать.

– Дома улежусь, как на собаке присохнет, – дрожливая улыбка на лице Селивана утекла в бороду. – Вы уж меня простите, ваше императорское величество, подпортил охоту-то. Испужался, думал, стопчет он вас!

– На, глотни, – император протянул раненому серебряную в футляре чёрной кожи фляжку. Тот забился, норовя подняться.

– Лежи, Селиван, лежи. Фляжку дарю тебе на память об нынешней охоте. Пойдём, Ники, перекусим.

– Ваше величество, – окликнул знакомый Николаю полковник из фельдегерьской службы. – Это насчёт тех, что вчера на Невском арестовали. Или когда вернётесь?

– Давай! Император, супясь, прочёл протянутую ему с поклоном бумагу. Упреждая его желание, полковник подставил планшет, подал ручку. Государь вскинул испятнанное гневом лицо, сощурясь, долго глядел на макушки елей. Качнулся над планшетом и, продавливая бумагу, начертал что-то. «Казнить без огласки», – через плечо отца прочёл Николай.[7]

Селиван, глядя в спину государя затуманенными слезами глазами, поцеловал хранившую тепло царской ладони фляжку: «Счастье-то какое мне несказанное на голову свалилось!..».

2

Плескался двуглавый шелковый орёл над царским дворцом. Кругами ходил двуглавый орёл над соломенными крышами Селезнёвки. Сквозь пространство и время протянулась к избе Журавиных связующая нить в виде тройки мокрых по самые гривы лошадей. Приключилось это весной, в самую распутицу. Все речки разлились, овраги гудели. Подкатила та запалённая тройка к их избе под вечер. Вылез из саней офицер в шинели, эдакий Еруслан-богатырь, и с ним ещё двое в штатском, росточком пониже, плечами пожиже. И, чуть не бегом, во двор. Наткнулись на Никифора.

– Кто таков? – крикнул офицер.

– Я-а-а? Никифор, – оторопел тот.

– А где постоялец?!

– На печи.

– Мы не шутки с тобой шутить вплавь добирались, рыкнул офицер. – Веди в избу.

Другие двое в штатском помалкивали. Один, в шапке с кожаными наушниками, рукавичкой сбил сосульки над крыльцом, потом только шагнул через порог. Другой, рыжий, зыркал по сторонам рысьими глазками, усмехался нехорошо.

– Айда-те, коли так. – Никифор трясущимися пальцами поймал дверную ручку. Зашёл один офи цер, двое стали под окнами. Потеснив Никифора, он прошёл к печке, отмахнул занавеску. Привыкая, ел глазами сумрак, пока не углядел разбросанные валенки, тыквенные семена, сушившиеся на же стяном листе.

– Ты что, лапоть, на каторгу захотел? За укрывательство государственного преступника – в кандалы! Где он?

– На печи, с прострелом, – заведённо бормотал Никифор.

– Нет на твоей печи никого!

– Да не тут, в мастерской печь. Там он, – заступилась Арина.

– А зачем сюда привёл?!

– Сам в избу же велел вести, гневался… – Топтался у порога, будто чужой в своём доме, Никифор.

До обеда рыжий и тот, что в шапке с наушниками, перевернули мастерскую вверх дном. Данилу на руках спустили с печи. Всё время, пока шёл обыск, он стоял, привалясь к дверному косяку.

Офицер сидел на лавке за столом, читал найденные бумаги, письма. Время от времени вскидывал глаза на Данилу, отрывисто спрашивал. Двое понятых, мужики-соседи, жались на лавке у помойной лохани, боялись кашлянуть. Гриша с полатей глядел во все глаза на Данилу. Вспоминал, как тот со двора уходил, когда рубили петухам головы, и на тебе… государственный преступник. Среди листов с гришиными рисунками офицер наткнулся на недописанный портрет гостя, приезжавшего к Даниле, весь подобрался:

– Кто это? И упаси Боже врать мне! – от грозного взгляда офицера Никифор опять окостенел языком.

– Ч-человек…

– Вижу, не корова! Звать как? Где ты его рисовал?

– Это не я рисовал, – помертвел Никифор. – То есть я…

– Я рисовал, – звонко крикнул с полатей Гриша.

Удивительное дело, но он внутренне ничуть не робел перед этим Ерусланом, едва не достававшим фуражкой потолок.

– А ты кто такой?

– Я Григорий Никифорович Журавин, его сын, – Гришатка мотнул головой в сторону отца.

Офицер задержался взглядом на пустых смятых рукавах гришаткиной рубахи. Подошёл к полатям. Гриша выдержал его умный, сумрачный взгляд:

– А давно ты, Григорий Никифоров, руки-ноги растерял, по чужим садочкам летаючи?

– Уродился такой Божьей милостью, – твёрдо, но без вызова, отвечал Гриша. Никифор глядел на сына, как тот смело отвечал, гордился в душе.

– Кто это? – офицер сунул в лицо Даниле рисунок.

– Георгий Каров, ваше благородие, мой однокашник по художественной академии, – вяло сказал Данила. – Заезжал проведать меня по старой памяти. Тогда я и попросил Григория, – до этого он никогда его так не называл, – нарисовать портрет.

– Чего мелешь, у него же рук нету.

– Зубами.

– Зубами? Да быть того не может! – И все вдруг поняли по его удивлению, что офицер совсем ещё молод. Осознав, что дал маху, тот напустил на себя привычную сумрачность. – Куда вы спрятали химические вещества, что привёз те… вам Бортников, он же Каров, для изготовления бомбы? – При таких словах понятые чуть с лавки не попадали.

– Не было этого, – мягко, превозмогая боль в пояснице, сказал Данила.

– А вот крестьянка… – офицер глянул в записи, – Настасья Емельянова показала, что в ворота он входил со свёртком. Где этот свёрток?..

…До самых сумерек офицер по одному допрашивал Данилу, Никифора, Арину, Гришу, Афоню. Велел позвать и отца Василия.

В разговоре с Гришей Еруслан поначалу строжился. Сказал, что Данила изготавливал бомбы. Государственные преступники подрывали этими бомбами губернаторов, министров. И, если он, Григорий Никифоров, видел или слышал что-нибудь об этом, то, как христианин и верноподданный, обязан рассказать все без утайки.

«Слышал бы он разговоры в гостинице Марьи Спиридоновны про борьбу с тиранами и сатрапами…», – подумал Гриша, но говорил о другом. Под конец разговора офицер попросил его показать, как он рисует. Гриша не заставил себя упрашивать. Взял в зубы карандаш и, пока офицер разговаривал с отцом Василием, набросал штрихами ворота и тройку лошадей. Но сам внимательно слушал разговор. Офицер рассказал, как одиннадцать лет назад при покушении был убит губернатор Н. в городе Казани. Один из преступников бросил тогда неиспользованную запасную бомбу в пруд. Совсем недавно её достали со дна сетями рыбаки. Полиция дозналась, что изготовителем той бомбы был Данила.

…Под вечер его увезли. На прощанье, охая от боли, он опустился на колени, облобызал Гришатку. Оставил ему свои кисти, краски и попросил закончить недописанную икону Николая Угодника.

А офицер вместе с Данилой увёз и листок с нарисованной тройкой у ворот.

Ночью Гришатка лежал на спине, не спал, из глаз текли слёзы. Шмыгал тихонько носом. – Будет тебе убиваться, – сонно бормотнул Афоня, всегда тонко чувствовавший брата. – Сам будешь иконы писать, а я к ним оклады ковать…

3

«Диву даюсь, сколь хитёр и коварен сатана, – клоня набок голову, писал отец Василий в своей тетради. – И сколь великодушен Господь наш, Иисус Христос. Некогда князь тьмы уловил в свои сети раба Божьего Данилу.

Хитромудрием подвёл к мыслям, будто, убивая правителей, они принесут благо народу. В какую героическую обёртку лукавый обернул смертный грех убийства! Но не попустил Господь погибнуть христианской душе. Просветил Святой Дух сердце раба Божьего. Покаялся тот чистосердечно в своих грехах. Вернулся Данила в лоно церкви православной, восславил Господа писанием икон. Окреп духом. И вот теперь, через десять лет, извлеклось из водной пучины злое дело рук его и обратилось кандалами…

Не постигнуть грешным умом нашим промысел Божий. Может, осчастливил Милостивец искупить грех страданием здесь, в земной юдоли»…

Отец Василий поднял голову от тетради. Вгляделся в тёмное окно. Стояла апрельская, с морозцем, ночь. Отражение свечи в чёрном стекле было столь отчётливо, будто свеча горела снаружи. Около неё шевелился кто-то большой, косматый. «Так и во всем земном мире за невидимым человеческому глазу «стеклом» обитают низринутые Господом с небес падшие ангелы в виде бестелесных духов, – глядя на свечу за окном, раздумался отец Василий. – Расставляют на нас, человеков, свои злокозненные сети. Уловляют, разжигая в нас низменные чувствования и похоти. Рядят их в одежды доброделания и справедливости. Что далеко ходить. Третьего дня выпер из церкви Стёпку. Попинался, поганец, лезть звонить заутреню, а сам пьянее грязи. На колокольне ступеньки за ночь обледенели, ну как сверзится. Опалился я на него гневом и выгнал в тычки… Дай ему, Бог, здоровья. Прощенья опосля у него просил… В беседе с офицером слукавил я, грешный, сказал, будто не видал, кто к ним приезжал, а сам видел».

Отец Василий встал из-за стола, обратил взор к иконам.

– Прости и помилуй мя, Господи, окаянного… Крёстного сына моего опять оставил я, грешник, духовным попечением. Не вспомню, когда исповедовался Гриша-то. Никак на первой неделе Великого поста. Каялся, что у купца Зарубина в гостях оскоромился, ел конфекты и чай с молоком пил. Не велик грех… Музюкал он как-то про крестьян: кабала мол… Борьба, свобода… С чужого голоса эта песнь. В возраст отрок входит. Умствования и плотские искушения, будто охотничьи сети, бесы ему расставляют. С Божьей помощью должен я его остеречь, донести до ума и сердца, что важнее всего для человека не свобода от властей, а свобода духа от страстей и похотей…»

4

Скорбный звук пролился с колокольни на подновлённые грачиные гнёзда на вётлах, на дворы, истончился и угас. Ему вдогон потёк над селом другой, третий – горькие, как всхлипы. Стояла страстная неделя Великого поста. Стёпка звонил к вечерне. Будто не из литого колокола, а из глубины сердца доставал медным билом выворачивающие душу звоны…

Шкурил топором новую оглоблю тверезый и оттого задумчивый Филяка. Услышал звон, сволок с непутёвой башки шапку, перекрестился на колокольню и опять за топор.

Шёл по улице учитель. Тоской отозвалось на колокольный звон его изъязвлённое купидоновыми стрелами сердце. Страсть как поманулось увидеть Марию Спиридоновну, хоть бросай всё посередь дороги и беги восемь вёрст до Бариновки.

Целовальник Агап Савельич, а за глаза Кобель Меделянский, вышиб из кабака пьяного, швырнул ему в спину рукавицы: «Нам чужого не надобно!».

Перекрестился на церковные купола: «На вечернюю службу бы сходить помолиться да разве пьяницы проклятые дадут. Вон ещё двое тащатся…».

Сквозь двойные оконные стёкла мастерской долетели звоны и до гришаткиного слуха. Вслед за отцом Василием неделю держал парень строгий пост. Утром – всего посолённую горбушку хлеба с водицей, а вечером – сухарики.

– Тыквы напарила. Поешь, – уговаривала мать. – Утомилась в печи, сладкая-а-а…

– Отец Василий не ест и я не стану, – сгибал голову Гриша.

– Отец Василий – поп, ему положено строго, а тебе расти надо, – не отступала Арина. – Прозрачный, светишься насквозь…

…Накануне того дня, как осенило его желание писать лик Спасителя, он исповедовался отцу Василию в грехах.

Рассказал, как опалился злом на Афоньку, когда тот пролил краски. Третьего дня ленился, уснул днём и проспал до сумерек. А под конец исповеди, скрасневшись снегирём, сбивчиво покаялся, что мысленно гулял с одной девицей по саду…

Отец Василий любовно пошугал крёстного сына, остерёг: «Мысля, она, Гриша, как капризное дитя, норовит набедокурить. Оставь дитё без пригляда, может с кручи в воду свалиться, огнём ожечься, о ракушку порезаться… Так и душа человеческая – оставишь без пригляда, вмиг может в пропасть греха сорваться… Блюди её всечасной молитвой».

В тот день Гриша до сумерек работал над портретом Марии Спиридоновны. Глядела она с листа смелыми зелёными глазами, но, как ни бился, не уходила из уголков губ востренькая зверушечья настороженность. Шея у него аж деревянная сделалась. Хотел кликнуть Афоньку или мать – закрыть краски, чтобы не густели зря, но передумал. Закатился бочком на низкие, под него сколоченные, полати, прилёг. Без Данилы мастерская сделалась пустой и неприютной. Из избы через стену доносилось бряканье заслонки, скрежет железа о кирпичи – мать доставала из печи большой чугун с тыквой.

В белесые окна льётся вечерний сумрак, растекается под лавки, копится по углам мастерской, будто остылый колокольный звон. На душе так одиноко и жалостно. Гришатка перекатился на спину. Тёмные круглые сучки в досках таращатся, будто рассыпанные по потолку глаза без ресниц. Вспомнился рассказ отца Василия о последней ночи Иисуса Христа перед казнью. Всё так ясно представилось. Густая непроглядная ночь в Гефсиманском саду. Он один, оставленный учениками, оставленный всеми, кого кормил, исцелял от болезней, воскрешал из мёртвых. В предчувствии смертных мук, в тоске и скорби Он опускается на колени в траву, молит Отца: «Да минует Меня чаша сия…».

Но слышны в темноте бряцанье оружия, шаги, голоса. Мечется сквозь ветви пламя факелов. Язвой горит на лице Божьего Сына поцелуй Иуды. Жестокие руки воинов ложатся на его плечи. Покорно склонённая голова Агнца Господнего тонет в море кровяных отблесков шлемов, лат и мечей. Свищет кожаный бич, оставляя на спине рубцы. Воины гогочут, плюют Ему в лицо, кричат непотребное, состязаясь друг с другом в жестокости и в то же время боясь Его…

Утром на площади, когда Понтийский Пилат воскликнул: «Не вижу вины за ним», – почему они кричали: «Распни Его!»? – глядя на чёрные глаза-сучья в потолке, вопрошал мысленно Гришатка. – И куда подевались все, кого Он кормил, исцелял. Где те толпы, что шли за Ним? Убоялись?.. Очутись на той площади отец Василий, Данила, Афонька, тетяка с мамакой, Филяка, дед Никиша, не побоялись бы, заступились за Спасителя.

«…Привязывали к кресту. В ладони, в ступни забивали гвозди. Тут губу обдерёшь и то больно, а как же больно Ему было. Текла кровь. Умирал долгой мученической смертью на кресте. В небе над горой кругами ходили коршуны. Жара, пыль. Как же Ему было одиноко и горько», – Гриша облизнул опалённые душевным жаром губы: «Жажда Его мучила. За всё, что Он сделал людям, они не отплатили даже глотком воды. Воин на острие копья поднёс к Его пересохшим губам смоченную в уксусе губку». И такая жалость, такая любовь пронизали гришино сердце, что он ткнулся в подушку и заплакал навзрыд, шепча стёртыми кистью губами: «Господи, прости нас, окаянных, неразумных, окамененных нечувствием… Прости, если сможешь…».

Он так и уснул лицом в мокрую подушку.

Его не стали будить. Арина протопила печь в мастерской. Накрыла сына полушубком.

…Ночью привиделась Грише во сне дорога. Жара, пыль. На придорожных камнях горят капли застывшей крови. И он, Григорий, откуда-то знает, что этой дорогой вели Его. Сжимает в зубах край деревянного корца. Торопится догнать. Вода плещется через край на горячие камни… Дорогу ему преграждают чёрные всадники на вороных конях. От ударов подков о камни летят искры. «Отчего же топота-то не слышно?», – дивится во сне Гриша. «Зря торопишься к Нему, Он тебя не исцелит, ты на всю жизнь останешься убогим», – кричит, нагибаясь к нему с коня, главный чёрный всадник. «Он явил мне великую милость – я вижу Божий свет, – весело отвечает во сне Гриша чёрному всаднику. – Деревья вон совсем не могут передвигаться, а цветут и плодоносят!.. Всадники расступаются и он несёт свой выщербленный ковшик с водой по раскалённым камням дальше. Прямо в темя палит солнце. Огнём горят натёртые об острые камни култышки. И опять настигают его безликие чёрные всадники. Их кони все в пене, шатаются и храпят. «Как же так? – удивляется Гришатка. – Я чуть ползу, а они вскачь насилу догнали?..»

«Несчастный, ты разделишь его участь», – запрокинув кверху лицо, грозится чёрный всадник. И тогда Гришатка догадывается – всадник слеп. «Чем горше скорби, тем выше Божья благодать», – отвечает он и сам дивится своему ответу. Всадники пропадают с глаз. Напрягая последние силы, он движется по дороге, которая всё круче и круче уходит в гору. Вода из ковшика плещется ему на култышки и с каждым плеском он чувствует, как стихает боль в натертых о камни обрубках. «Вылей воду на себя и у тебя вырастут ноги», – шепчет ему кто-то на ухо голосом всадника. «Но чем тогда я утолю Его жажду?» – до ломоты в зубах сжимает край ковшика. И в третий раз перерезает ему дорогу чёрный всадник. Дорогие одежды его в лохмотьях, острый капюшон закрывает лицо. «Ты сбился с пути… Я тот, чью жажду ты хотел утолить. Иди за мной! Чего ты ждёшь?» И Григорий в страхе видит, как ползущая из-за горизонта тьма затапливает долины и холмы, скрывает круп лошади на обочине.

«Идём же, я приведу тебя в Царствие небесное… Ну же!» «Покажи свои ладони, – трудно разлепляя ссохшиеся губы, говорит Гриша. – Где раны от гвоздей?» И всадник в рубище отступает. «Ты сбился с пути», – звучит его голос из тьмы. «Неправда твоя, – отвечает Гриша. – Капли Его крови на дорожных камнях горят, как костры в ночи, и не дают мне сбиться…

…Гриша проснулся заполночь. В мастерской было темно. Подушка мокрая, будто и на неё падала вода из ковшика с выщербленным краешком…

Встав поутру, он заставил Афоню найти в сваленных за печкой данилиных вещах иконописный подлинник канонического образа Нерукотворного Спаса.

Уговорил Афоньку бросить все дела и отлевкасить для него небольшую, в четыре мужских ладони, досточку, налепить на неё поволоку.[8] Торопил:

– К пресвятой Пасхе хочу успеть.

– Эко тебя надрало, – бурчал Афоня. – Сидел, сидел…

– Ковшик донести надо, – непонятно отвечал Гриша.

– Ковшик вон на гвозде, напиться подать?

– Да нет же. Не мне надобно.

– Самовольник, ты, Гришан. Вынь тебе и положь. Как на грех мел кончился. Где брать?

– На погребке. Хочешь, принесу?

– Ладно уж, сиди, ходок.

– Прости меня, Афанасий.

– Эт ты меня прости. Кого писать собрался?

– Спасителя.

– Христа Вседержителя?

– Спаса Нерукотворного.

– Нерукотворного? – удивился Афоня. – Безрукий – Нерукотворного… Ему руки не рисуют?

– Да нет, – засмеялся Гриша. – Разве не при тебе Данила сказывал, как Нерукотворный образ Его возник?

– Нет, – остановился на пороге мастерской Афоня, вернулся. – Расскажи…

– В древности поодаль от Палестины было такое государство – Озроэна. Правил там царь Авгарь пятый Чёрный, – с охотой после долгого молчания заговорил Григорий. – Прозвали его чёрным из-за болезни. Был он весь в язвах и струпьях от «чёрной» проказы. И никто в мире не мог излечить её. Царь, прослышав про чудесные исцеления Спасителя, послал к Нему в Палестину придворного живописца Ананию просить исцелить его. Христос отказался ехать в Озроэну. Анания пытался рисовать Спасителя, но у него ничего не вышло. Заметив это, Христос попросил чистый плат. Омыл лицо, отёрся им и отдал плат Ананию. На ткани отпечатался Божественный лик Спасителя. Этот плат исцелил царя Авгаря от чёрной проказы. Тот принял христианство, и все его подданные стали христианами. Плат этот с ликом Спасителя называется Убрусом.

Афоня долго разглядывал икону Спаса Нерукотворного на странице иконописного подлинника:

– Вишь, сверху узлы. Понизу кайма, как на рушнике, – заметил он. – А у тебя все иконы получа ются нерукотворные. Ой, Зойка мычит, побегу корму ей задам. Тогда уж и досточку тебе подготовлю.

…На отлевкасенной поверхности Гриша сперва процарапал графьёй черты лика, потом взялся за доличное письмо. До самых сумерек писал, почти не отрываясь. Забегал в мастерскую Афонька, морозный, румяный, в заиневевшей шапке. Нависал над юным изографом, обдавая холодом. С шапки сыпалась на иконную доску мякина.

– Эко ты мусоришь. К сырой краске прилип нет, – не выпуская изо рта кисть, дребезжал недовольно Гришатка, сдувал мякину. – Иди с Богом, не стой над душой.

Заглядывала в мастерскую Арина, звала обедать. Он не откликался. Под вечер зашёл и вернувшийся из Бариновки Никифор. Долго глядел, как сын, колеблясь головой, кладёт мазки кистью. В густеющих сумерках по его лицу, будто взмахи невидимых крыльев, скользили отсветы от белой поверхности иконы. Не обронив ни слова, Никифор вышел на крыльцо, смахнул набежавшую слезу, перекрестился.

Все дни, пока Григорий писал икону, в доме тихий ангел царил. Родным передалось его состояние неизречённой благости и сопричастности к святому делу. На размычавшуюся во дворе тёлку Афоня замахнулся рукавицей: «Тише ты, дурёха, Гришан икону нерукотворную пишет!..». А тот, казалось, забыл, кто он и где находится, – в мастерской или посреди увиденной во сне пыльной дороги с каплями крови на камнях…

Изредка, положив кисть на край стола, Гриша подходил к ушату с водой, подолгу глядел на выщербленный деревянный ковшик. Наклонялся, пил. Радужной плёнкой расплывалась с потрескавшихся губ краска. К вечеру в ушате уже играла семицветная радуга. Афонька сунулся попить, оторопел: «Неужто с губ столь могло натечь?..».

Гриша писал, не отклоняясь от иконописного подлинника, очертания лика, глаза, брови. Работал, пока в мастерской не становилось темно. Обессиленный, ложился на лавку. Мать звала ночевать в избу, отнекивался. Не мог он словами объяснить, что недописанная икона не отпускала его. Стоило заснуть, как чёрный всадник вставал поперёк каменистой дороги: грозил, просил, улещивал…

«Ты расплескал воду, – кричал, – чем утолишь Его жажду?» Гриша плакал во сне от любви и отчаяния, и полнил ковшик слезами… Утром придвигался к столу, помолясь, брал в зубы кисть. От боли в губах наворачивались слёзы, но сердцем радовался…

В трудах и не заметил, как приспела весна.

Растеплилось, поехал с крыши снег, заорали по ночам коты. Тесовые ворота намокли, сделались чёрными.

…На Пасху к Всенощной братья собрались ближе к полуночи. Гриша попросил Афоню взять с собой ещё влажную икону Спасителя.

Когда вышли из дома, тёплая вешняя ночь объяла со всех сторон. В луже посреди двора горели звёзды. Ступишь за край и улетишь к созвездию Большой Медведицы и Гончих Псов.

– Тележка в грязи завязнет. Давай на плечах донесу, – предложил Афонька. По улице к церкви рекой текли белеющие над грязной, не просохшей дорогой бабьи платки. В церкви народу битком. Молодёжь толпилась в притворе. Распахивалась дверь, трепетали свечи. Лица у всех чистые, по-детски радостные. В трёх щёлоках мытые и всё равно тёмные крестьянские руки дружным лесом вскидываются в крестном знамении. Во время крестного хода вокруг церкви Гриша восседал на плечах у брата. Сзади и спереди колыхались дрожливые огоньки свечей, выхватывали из темени знакомые лица.

– Христос Воскресе! – звонко и по детски радостно восклицал отец Василий.

– Воистину Воскресе! – слитно гудело в ответ.

Вешний рассвет закатывался в окна, бледнело пламя свечей и лампадок. Народ после пасхальной службы растекался по домам. У многих в руках узелки с освящёнными куличами.

– Гриш, – Афоня, рослый, румяный, в васильковой рубахе с пояском, нагнулся над братом. – Айда разговляться. Есть страсть как охота.

– Куда иконку дел?

– На клирос положил. Принесть? Гриша притулился к стене и умиленно глядел, как отец Василий христосовался с мужиками.

Первые лучи солнца через оконца в куполе светлыми полосами легли на пол церкви, проступили голубенькие облачка ладанного дымка. Отец Василий благословляет стариков, и гластится Гришатке, будто за спиной крёстного взмётываются текучие синеватые крылья. Подлетел тот и к нему, облобызал троекратно – радостный, лёгкий, с запавшими от поста глазами.

– А я тебе, Гриша, гостинчик припас.

– Я тебе тоже. – Григорий зубами взял из рук Афони завернутую в чистый плат икону. – Вот, прими.

– Ну-ка, ну-ка, – отец Василий опустился на колени, развернул плат, осерьёзнел лицом. С иконки ясно, с неизречённым терпением и любовью глядел Спаситель.

– Как ты уважил меня, грешного, чадо моё милое, – отёр покатившиеся из глаз слезинки отец Василий, приложился к иконке. – Промысел Божий. Нерукотворного Спаса изобразил нерукотворно. Солнечный луч лёг на свежие краски, икона засияла. Привлечённые чудным светом, люди обступили отца Василия, заслонив его своими спинами от Григория.

5

Кто видел след орла в небе и дорогу рыбы в воде? Неисповедимы и пути Господние. Попущением Божьим движутся по жизни крестьянский сын Гришатка Журавин в веригах своего убожества и наследник Российского престола цесаревич Николай в лучах обожания, блеска и славы.

…Праздничная Пасхальная неделя. После скорбной тишины Страстной недели во дворец нахлынул праздник. Разговенье, смех, подарки. Цесаревич вместе с родными веселился до упаду.

И вдруг посреди этого благостного веселья… глухой пистолетный выстрел.

Государь зашёл в дежурное помещение. Куривший там офицер при виде императора спрятал руку с папиросой за спину. Нервы государя, в ожидании нового покушения, не выдержали и он, подумав, что тот держит за спиной револьвер, в упор выстрелил. Каков же был его ужас, когда из руки убитого выпала дымящаяся папироска… Государь удалился в покои и никого не желал видеть.

Узнав о трагедии, цесаревич нудился душой. Брат Михаил, стараясь развеять его, шутил, звал гулять. Для него это был просто безликий гвардеец, для Ники же – предупредительный добрый юноша, с которым он познакомился за час до трагедии.

Утром, идя на прогулку, Николай спохватился, что оставил папиросницу на столике. «Не угостишь ли, братец, папиросой? – спросил он вытянувшегося перед ним в струну того самого офицера». «Сейчас, ваше высочество, – залился румянцем гвардеец. Вынул чёрной кожи портсигар. – Хоть все возьмите, ваше высочество, господин полковник!..»

Ошарашенный счастьем оказать услугу самому наследнику престола, он бы в старости рассказывал этот случай внукам. А тут этот нелепый страшный выстрел. Одно мгновение, кусочек свинца – и счастливый, налитый вешней горячей силой юноша уснул вечным сном.

В спальне наследник опустился на колени перед иконой Николая Угодника. Долго истово молился, прося помиловать раба Божьего Александра, простить ему тяжкий грех и упокоить душу грешную убиенного раба Божьего Прохора…

Он долго не мог заснуть. В памяти все являлся тот гвардеец, улыбался виноватой ребячьей улыбкой. Цесаревич натягивал на голову одеяло, укрываясь от видения: «Отец его, мать и не догадываются, что сын их лежит в гробу… Господи, а каково же папа чувствовать себя убийцей. Зачем он вошёл в эту дежурную комнату? Почему решил, что несчастный держит за спиной руку с пистолетом?.. Товарищам по службе, родителям доведут это как несчастный случай неосторожного обращения с оружием. А папа? Всю жизнь нести крест убийцы…».

Пронзённый жалостью, он опять вставал перед иконами и молился, слёзы текли по щекам, но он их не чувствовал: «Деда убили. На самого покушались. Со страха он выстрелил… Господи, Ты всё видишь, всё знаешь. Не наказывай его, грешного. Помилуй Своею благодатью раба Твоего Александра, Господи…».

…Из голого чёрного сада тянуло в приоткрытое окно холодом. Озябнув, он закутывался с головой в одеяло, угревался, пытаясь спрятаться от мучительных мыслей в сон. Но не подвластна воле память…

…Вот они с мама возвращаются с катка. Он, Михаил, Ксения. Мама несёт в руках его коньки. У входа во дворец толпа людей, все суетятся, кричат. Белая мраморная лестница залита кровью. Любимый пёс деда, шоколадный сеттер Милорд, ползёт по кровавым ступеням на передних лапах, волоча зад. Стонет по-человечьи. Он учуял смерть хозяина и у него отнялись задние лапы. Мама бледнеет лицом, коньки звякают о пол. Они бегут в покои. Там вокруг растерзанного взрывом императора суетятся перепачканные царской кровью доктора. С лицом белее мела в покои вбегает княжна Юрьевская, падает на колени, целует окровавленные руки императора: «За что они тебя?».

На месте взрыва осталось семнадцать убитых и раненых…

Александр Второй своею волею освободил от крепостного права тридцать миллионов крестьян… Составил проект конституционного преобразования России… Ясный ум наследника престола, будто раскрутившийся маховик, не может остановиться.

«Почему они так стремились убить императора-освободителя? Безумные слепцы, они видели только чёрное… Их глодала гордыня. Они были лишь инструментом в руках тех, кто ненавидит и боится Россию… Шесть покушений. Гремят взрывы, кругом раненые, убитые, а государь невредим…»

Цесаревич откинул с головы одеяло. «Господь же посылал ему предупреждения, остерегал. Жена его, Мария Александровна, оскорблённая и преданная мужем, умирала в одиночестве, а император купался в волнах любви юной княжны Екатерины Долгоруковой-Юрьевской. Имел от неё троих детей… Это понятно. Но папа? За что ему такое наказание?..» Николаю вдруг вспомнилась последняя охота. Сосны в снегу. Фельдъегерь с пакетом.

Чёрный росчерк отца на листе: «Казнить без огласки». Их потом повесили. Скользкая верёвка на шее. Выкатившиеся из орбит глаза…

«А как же «Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас»? Отец нарушил Христову заповедь, – птицами в сетях бились мысли. – Но, велев казнить заговорщиков, он остановил этой жестокой казнью других таких же безумцев. Спас тем самым жизнь губернаторам, министрам, генералам… После казни покушавшихся отец ни разу не обмолвился о том, что его мучает совесть. Не потому ли провидением Господним попущено было ему лишить жизни безвинного, чтобы страдать, чтобы в скорби очистилась его душа…» Поражённый этой мыслью, цесаревич в третий раз за ночь встал перед иконами.

6

Гриша, стоя за столом с карандашом в зубах, писал письмо. На лавке, скрестив ноги в новых лаптях, сидела соседка Матренка-Коза, долдонила без передышки:

– Пропиши, Гришань, тёлка на той неделе упала в погреб. Ногу сломала. Прирезали, а мясо по соседям определили… Зимой они отдадут…

В последнее время Григория донимали письмами. Разошёлся по селу слух, что он разборчиво и красиво пишет, и потекли к нему просители: «Напиши, пропиши…».

Крик за воротами оторвал его от листа. В окне пыхнула и пропала рыжая гераськина головёнка. Ввалился через порог живым подсолнухом – глазастый, конопатый, космы дыбом:

– Айда глядеть, конокрадов поймали! Цыганёнок с ними. Гудит. Пузыри кровяные из носа. Смехота! Айда, а то убьют без нас. К сычёву дому подходят.

– А лошади ворованные нашлись? – подхватилась с лавки Матренка и про письмо забыла. Только платок за воротами мельканул.

– Шесть коней из-под носа в ночном увели, – вертелся Гераська. – Ага. В Чёрном урочище спрятали. Косцы наткнулись, подкараулили. Садись на спину. Губы-то чёрные. От карандаша, что ли?

– Погоди, – отклонился Гриша, облизнул губы. – Ты тележку к крыльцу подкати, я сползу.

Гераська мчал тележку по улице навстречу людской волне, щетинившейся кольями и вилами. Дребезжали на кочках стальные ободья колёс. Пыхала из-под гераськиных пяток пыль. Гриша, весь напрягшись, подпрыгивал в люльке-креселке, слаженной ещё Данилой. Опаляла сердце мстительная радость.

Два года назад и у них конокрады увели с покоса Лизку, смирную ласковую кобылу. Мать тогда падала на лавку, голосила, как по покойнику. Как они тогда мучились всё лето и осень без лошади. И снопы с поля, и дрова, и капусту из-под берега таскали на горбу. Видели, будто бы, Лизку на скачках, какие устраивал граф Лев Николаевич Толстой с башкирами на Тананыке. Но лови ветра в поле… Хуже волков для крестьян конокрады. Из-за них, лишившись лошади, многие семьи перебивались с хлеба на воду. Чтобы заработать на новую лошадь, мужики нанимались батрачить. И вот их обидчики попались.

Перед толпой Гераська отвернул на бугорок, ткнул концы оглобелек в лебеду. В самой гуще народа Гришатка углядел конокрадов: три угнутых чёрных головы и одну сивую.

– Вон он, цыганёнок. Ишь, ухо ему порвали, как лопух мотается. Смехота!

Окровененные сохлые пряди, свисавшие на глаза и уши светлоголового мужика, показались Гришатке большой красной лапой, закогтившей человечью голову. Этот сивый жил в примаках у солдатки в соседнем селе Богодаровке. Забубенный, вороватый, его имени никто и не знал. Кондачок да Кондачок. У всех четверых руки скручены за спиной и связаны верёвкой. Конец её, перекинув через плечо, держал кривой машинист с молотилки Шура Припадочный. У всех одинаковые, окинутые смертной тоской тупые лица.

На сизых запылённых щеках худенького, лет пятнадцати, цыганёнка дорожки от слёз. Изредка он вскидывал молящие чёрные глаза, но, натыкаясь на злые, острые, будто рожки вил, взгляды, снова гнул голову к земле.

– У, змеёныш, зенками кусается, – яря себя, молодая бабёнка замахнулась каталкой, с которой капало тесто.

Цыганёнок присел, закричал. Первым в связке вышагивал гривастый цыган лет за сорок. В левом, обращённом к солнцу, ухе жёлтый полумесяц серьги. От побоев лицо чугунно-чёрное. Разбитые глаза затекли до узких щелок. Но он твёрдо ставил ноги в грязных хромовых сапогах. Гришатка сразу признал в нём цыгана, напоившего тогда отца и Данилу на постоялом дворе. Вспомнил дикую силу его взгляда, внутренне похолодел. К этому времени конокрадов уже не били. Цыган с серьгой посулил откупиться деньгами. И теперь их вели за околицу, где эти деньги будто бы были зарыты.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.