1. Наша родословная
1. Наша родословная
По рождению я тамбовец — в Тамбове находилось наше родовое гнездо. Дома Нечаевых и Быстровых (семья моей матери) стояли на одной улице. Точнее, перекресток расходился буквой Т, и дома помещались как бы на краях верхней перекладины, — иными словами, через переулок.
Сам я родился в городе Козлове, позднее переименованном в Мичуринск, — где служил отец. Прожил я там всего четыре первых года своей жизни, а в Тамбове еще полтора года был в эвакуации (с осени 1941 по весну 1943), а впоследствии полгода временно управлял тамбовской епархией. знаю, что народ в этом крае интересный: очень упрямый и довольно консервативный. Тамбовцы шутят: «Мы последними Советскую власть приняли, последними от нее и отказываемся». Там до сих пор существуют колхозы. Называются они по–новому: ТОО, ООО, — но по сути как были колхозы, так и есть, и им такая организация по душе. Как когда–то говорила одна наша знакомая старушка: «Воробей — птица артельная». Мама, Ольга Васильевна, считала, что «люди делятся на тамбовских — и всех остальных».
Сейчас говорят, что наши климатические условия тяжелы для земледелия, однако до революции, года до 1915, Россия всю Европу кормила хлебом. Тамбовская, Воронежская, Липецкая области — самый центр Черноземной полосы России, переходящей далее на Украину. Земля здесь такая, что, по образному выражению наших классиков, можно сунуть в нее оглоблю и вырастет яблоня, а согласно специфической тамбовской поговорке, земля «от нового сапога <8> подошву отрывает» — настолько клейкая эта черноземная масса.
То, что у меня осталось в памяти от Тамбова: в каждом доме пианино, велосипед и лодка. Там протекает река Цна, изобилующая рыбой. В ней водятся огромные сомы — меня ими в детстве пугали: говорят, они даже бросаются на человека. рыбалка в этих краях является одним из основных видов отдыха. Брат моей матери был хирургом и большую часть времени проводил в операционной. И бывало, что прямо после операции он, не заходя домой, садился в лодку и на несколько дней уплывал на рыбалку. Потом, вернувшись, через кого–то передавал жене улов и снова работал — так он дома почти и не бывал.
Есть в окрестностях Тамбова озеро, называемое Святым. С ним связана следующая легенда. Жил некогда на свете старичок–священник со своими сыновьями. Служил в церкви, но вот, пришло время — назначили на его место нового священника, а его отправили на покой. Сказал он тогда своим сыновьям: «Не хочу вас связывать, не хочу удерживать при себе. Ступайте, идите в жизни своей дорогой. Новый священник меня не обидит». И сыновья отправились в путь. Ушли — и не было от них никаких вестей. Прошли годы. Старичку захотелось узнать, что сталось с его детьми. Собрался он и пустился в путь. Шел, шел по проезжей дороге, заходил в селения, — но нигде ничего не слышал о своих детях. Однажды увидел: в сторону от дороги уходят две узких колеи, — как будто одна телега проехала. «Дай — думает, — сверну!». И пошел по этому следу. Пришел в деревню. Смотрит — деревня богатая, избы крепкие, а людей на улице нет. Постучался в одно окно, выглянула хозяйка, посмотрела тревожно. Он попросил воды напиться. Хозяйка вынесла воды. Разговорились. «А где же — спросил старичок, — ваши мужчины?» — «В отъезде. — ответила хозяйка. — Кто в город поехал, кто на промысел». Дело было уже к вечеру, и старичок попросился переночевать. Лег, заснул, а среди ночи проснулся от какого–то шума. Смотрит — хозяева вернулись. И узнал он в хозяевах своих сыновей. Открылся им, да так и остался у них жить, а заодно и стал присматриваться <9> к жизни этой деревни. И что–то ему казалось странным. Живут богато — но никто не сеет и не пашет. И нет ни церкви, ни священника. «Что же вы так плохо живете? Как же так — без храма? — удивляется старичок. — Постройте церковь, давайте я буду у вас служить». Те согласились. Построили ему церковь, украсили богато. Стал старичок служить, а в церковь никто не ходит. Тогда и понял он, что село–то разбойничье! Вот какую, оказывается, дорогу в жизни выбрали его дети! И стал старичок–священник денно и нощно молиться за них. И однажды, когда шумной ватагой вернулись его дети с разбоя, хлынула с неба вода и затопила деревню, — возникло на месте деревни озеро: вода в нем серебристая, и озеро называется Святым. И если кто с чистой душой подойдет к нему на рассвете, — то увидит, что в воде отражается церковь, горит в ней лампадка, и старичок–священник богу молится.
В озере этом никто никогда не купается, — даже в самую страшную жару, — и белье не полощут, и ни для каких грязных нужд воду оттуда не берут, и рыбу не ловят, и на лодках не плавают. Так было всегда, даже в самые «советские» времена.
Я происхожу из старинной священнической семьи. Откуда идет мой корень, я не знаю, но с 1685 г. мой род обосновывается в Тамбове, потому что епископ Питирим, назначенный на Тамбовскую кафедру из вяземских архимандритов, привез с собой родную сестру, духовника и небольшую группу священников–миссионеров для того, чтобы просветить мордву. В числе этих миссионеров были и мои предки, — таким образом, с конца XVII в. по епархиальным спискам прослеживается непрерывный большой перечень моих дедов и прадедов. Мой дядя, брат отца, Александр Андреевич, бывший инспектором Тамбовской семинарии, писал об этом диссертацию, но его в двадцатые годы убили, а диссертация, хранившаяся в Тамбовском архиве, погибла вместе с другими документами в 1942 г., когда враг подходил к Воронежу, и в страхе уничтожались все архивы. Так что, к сожалению, остались только семейные предания.
<10> К нашему роду принадлежал, в частности, епископ Николай (Доброхотов). В его жизни была драма, после которой он и пошел в монахи. Его собирались женить. В те времена жених часто видел невесту только в церкви, — все решали родители. Правда, в нашей семье порядки были довольно либеральные. Как было в этом случае — неизвестно, но в самый день свадьбы случилось несчастье: на паперти храма невесту убили. А жених вместо венца, прямо как был, во фраке с белой манишкой, пошел в Киев, в Лавру. Там он некоторое время был послушником, его заметили и послали в Петербург: «Здесь тебе делать нечего. Езжай туда учиться». Потом он стал епископом Тамбовским.
Говорили, что Лесков немало выражений позаимствовал у него. Действительно, сказать он умел. Однажды, например, подошла к нему дама в лайковых перчатках и, не снимая их, сложила руки, чтобы взять благословение. «Лайку не благословляю», — сказал епископ. Дама очень обиделась, приняв слово «лайка» на свой счет.
Другой раз владыка заметил, что один из губернских чинов не был на службе, — а ведь службы были протокольные. «Что же вы, ваше превосходительство, в храм не пожаловали?» — спросил он его при первой встрече. «Храм у меня в сердце». — ответил тот. — «В сердце у вас, ваше превосходительство, храм, а в голове–то, что же, — колокольня?»
В конце концов он рассорился с властями и ушел в монастырь. [1]
<11> О жизни дореволюционного духовенства говорят по–разному; кто–то видит хорошее, кто–то — плохое. Таковы сами люди — один скажет: «Ведро наполовину пустое» — другой: «Наполовину полное». В нашей семье воспоминания сохранялись только светлые.
Оба моих деда были сельские священники. Один служил в селе под названием Селезни, другой — в селе Космодемьяново. По рассказам о них я и сужу о жизни сельского батюшки, который вместе со своими прихожанами пахал, сеял, доил корову, водил лошадь, на праздниках позволял себе и повеселиться, а прихожане могли к нему запросто подойти, — он был свой в среде своих.
Есть у нас такое домашнее предание. Дед мой Андрей Илларионович был человек физически очень сильный. Как–то раз приехал он в одну деревню служить молебен о дожде. Смотрит — на улице никого нет, все попрятались. Он спрашивает, в чем дело. «Бычок — говорят, — в возраст вошел и разбушевался. И никак поймать его не могут, и все боятся». Дедушка вышел на улицу, прошел немного и действительно столкнулся с бычком. Схватил за рога и стал осторожно клонить его голову к земле. Тот какое–то время склонялся, а потом вдруг оставил свои рожки в руках дедушки и от такого конфуза убежал в лес.
Священник и прихожане составляли одну семью, круг людей, спаянных одной общей жизненной функцией — работой. Но работа священника на земле кончалась порогом храма, и когда он переступал этот порог, то становился уже именно священником, иереем Божиим и отношение к нему было совсем другое: это уже был не односельчанин, а совершитель Бого–служения. В той деревне, где служил Андрей Илларионович, был староста, который, когда приходил к деду подписывать бумаги, садился у стола сбоку и говорил: «Андрей! Поставь чернильницу отсюда — сюда!» Выполняя функции сельского старосты, он чувствовал себя властью, но сидеть в дедовом кресле не мог. И о. Андрей брал чернильницу и ставил ее на угол. А в остальном дед и бабушка были в той среде своими. К бабушке все шли за советом. <12> Приходил, к примеру, крестьянин и говорил: «Матушка, я, вот грамотку нашел», — обрывок газеты: «Почитай — может, что важное». Это был XIX век, крестьяне были неграмотны, но отношение к бумаге было трепетное, как к «государеву делу».
У нашей бабушки была работница Василиса, которая все время причитала — по разным поводам: «Ой, матушка, холод–то какой! Все руки отморозила! И х?чем жить!» Или: «Ой, война! И х?чем жить!» У нее была странная манера: когда она приходила за дровами, обязательно вытаскивала полено снизу. Соответственно, сверху полено тут же сваливалось и стукало ее по затылку. «Ой, матушка, убили! — причитала она, — Ой, убили! И х?чем жить!» «Василиса, — говорили ей, — ну что ж ты не возьмешь, — вот рядом–то лежат дрова?» Но она была неисправима. Так в нашей семье и осталась эта присказка: «И х?чем жить!»
Отец, Владимир Андреевич, служил в Ильинском храме г. Козлова. Храм был разностильный, из–за того, что неоднократно делались ремонты, росписи в нем сохранились только XIX века. При отце тоже делался ремонт, и в реставрации росписей принимал участие молодой художник Герасимов. Кто бы мог тогда подумать, что со временем он станет президентом Академии художеств! А он, будучи еще студентом, подрабатывал на реставрации церквей.
В нашем семейном предании есть такой эпизод. Приехал о. Владимир с матушкой Ольгой и первенцем, сыном Мишей, на место служения — первое и единственное. Пошел отметиться к благочинному, а матушка дома разбирает баулы, корзинки. Приходит какой–то золоторотец, люмпен. Начинает просить: «Матушка, вот я пообносился, нет ли чего старенького?» — «Да чего же? Мы только приехали!» Мама всегда говорила: если хочешь что–то отдать — отдавай лучшее, новое. Себе купишь, а бедному человеку и уважение надо оказать, и купить ему труднее. Достала новые отцовы брюки, отдала. Вскоре приходит о. Владимир, смеется: <13> «Ну, мать, ты мне и рекламу создала! Иду по площади, а там ходит какой–то оборванец и кричит: «Кому штаны о. Владимира, нашего нового батюшки?» — Душа–то горит, выпить хочется…
В 1914 г. было прославление святителя Питирима Тамбовского. Царское правительство очень долго этому сопротивлялось, но когда началась первая мировая война, спохватились и канонизировали. Отец тогда устроил крестный ход из Козлова в Тамбов. Вся подготовка была на нем: он сам заранее проехал по всему маршруту, определил, где останавливаться на ночлег, даже проследил, чтобы везде заготовили кипяченую воду.
У отца был очень тяжелый приход — на плане города он выглядел как вытянутый треугольник, вершина которого упиралась в базарную площадь, один из углов доходил до вокзала, а другой — до ремонтных мастерских. В приход входили так называемые «ямы» — лачуги и землянки, где жили всякие люмпены типа бомжей.
Такой приход ему достался потому, что он состоял под надзором полиции. А получилось вот что. Отец с другом только кончили семинарию и были поставлены в низший чин церковной службы — певчими и псаломщиками. В один из табельных императорских дней — вроде «победы над свеями» — отец стоял в храме в сюртуке, потому что была не его седмичная чреда, а служил его друг. Тот вышел читать Апостол, но вдруг закашлялся, задохнулся и не смог начать чтение. В службе произошла заминка. Отец не растерялся, подошел, взял книгу и прочитал Апостол. А на другой день его вызвали в полицию. Оказывается, то, что он читал Апостол в сюртуке, а не в стихаре, было воспринято как неуважение к Императорскому Величеству. Так мой отец попал под надзор полиции еще в 1900 г., задолго до двадцатых и тридцатых. Вскоре его, правда, рукоположили, но приход дали самый трудный в городе.
Впрочем, прихожане были разные. В частности, его прихожанином был знаменитый Мичурин. Он жил в Козлове <14> всю жизнь, отчего и город потом переименовали в его честь. Вопреки распространенному представлению, он был очень верующим и очень скромным человеком. После его смерти о нем сняли какой–то фильм, где он был выставлен как безбожник, и священник, о. Христофор, обличал его за это. Все это неправда. А вместо о. Христофора гораздо с большим основанием мог быть изображен мой отец. О. Христофор был очень хороший батюшка. В фильме же он выведен, очевидно, потому, что в то время проходил по какому–то делу.
По месту жительства Мичурин должен был бы относиться к другому приходу, но он работал часовщиком на вокзале, и поэтому оказался прихожанином отца. Они очень дружили. Отец брал у него саженцы и делился с ним наблюдениями. Никаким ботаником Мичурин не был — это был просто увлеченный, знающий и умелый садовод.
Был у отца еще один интересный прихожанин — немец–кондитер. Когда ему заказывали какой–то особый торт, он всегда говорил, что «здесь нужны девичьи пальчики». Сам он был небольшого роста, тоненький, и пальцы его были едва ли не тоньше женских.
Помимо служения в храме и работы на приходе отец преподавал закон Божий в гимназии. Мои старшие братья и сестры вспоминали бестолковых учеников, которые приходили к нему для дополнительных занятий. Один мальчик рассказывал историю Иакова: «Иаков пошел искать себе невесту. По пути лег спать, положил голову под камень и увидел сон». — «Милый мой! — сказал отец, — Подумай сам, что говоришь: если бы он положил голову под камень, то и не проснулся бы!»
В православных семьях было принято на ночь слушать какой–нибудь нравственный рассказ. Когда отец, утомленный долгой службой, работой на приходе, помощью бедным и прочими священническими делами, возвращался домой и в изнеможении ложился, на него сразу же наседала детвора и требовала рассказа, кого он встретил днем. Отец, преодолевая усталость, говорил: «Да нет, никого я не встретил! Так — зайчишка мимо бежал…» — А потом от зайца <15> начинался рассказ, обязательно завершавшийся каким–нибудь нравственным выводом. Наши старшие вспоминали эти вечера с отцом как минуты райского блаженства. Потом дети уходили в детскую, а взрослые оставались подводить итоги трудно прожитого дня. В нашей семейной, домашней традиции прививался ежевечерний самоанализ: как прошел день.
Отец, как и дед, обладал незаурядной физической силой. После революции надо было куда–то ездить за продуктами на лошади, запряженной в телегу или, зимой, в сани. Однажды — дело было к весне — отец ехал на санях; когда подъехал к речке, лошадка заупрямилась и не хотела идти на слабый лед. Тогда Владимир Андреевич выпряг ее, положил на сани и в толчки перевез через речку.
После окончания семинарии отец с другом, о котором уже было сказано, жили вместе на квартире. Когда они заметили, что вес переваливает за восемьдесят килограммов — это в двадцать–то с небольшим лет! — решили, что нужно срочно худеть. Худели следующим способом: вместо ужина на двоих выпивали четверть молока и десяток сырых яиц — это считалось ни во что. Совсем другие какие–то были люди, не то, что современные!
В прежнее время у духовенства всегда был принят чай с молоком. Отец всегда пил его из огромной кружки. Считалось, что чай, особенно с молоком, вещь очень полезная и продлевает жизнь [2].
<16> Родители вспоминали, как однажды в Тамбов приехал митрополит Антоний (Храповицкий). Встречать его отрядили отборных, дюжих семинаристов. Владыка посмотрел на них и сказал: «О благословенная земля Тамбовская! Великих малых рождаешь ты!»
Часто говорят о том, что в среде духовенства было очень распространено пьянство [3]. Это действительно так, но наш отец, когда еще был семинаристом, дал своим товарищам клятву: дома не иметь спиртного. И родители выдержали ее, пронеся это правило через всю жизнь. У нас дома слово «водка» считалось неприличным.
О. Владимир был в своей семье старшим из детей. У него были еще три сестры и два брата, об одном из которых уже упоминалось. Одна из сестер была замужем за священником. Муж ее, Митрофан Федорович Умнов, после революции был арестован, какое–то время работал бухгалтером, потом, в 40–е годы стал работать в епархии и снова служил. Его дочь, Елена, впоследствии была личным секретарем архиерея. Это была женщина отважная. По характеру ее напоминали две мои родственницы со стороны матери: София, одна из моих теток, и Ольга, ее племянница. Обе прошли всю войну — с 1941–1945, одна медсестрой на передовой, другая — полевым хирургом. Об Ольге бабушка как–то сказала: «Ну разве это девка? Это же какой–то Колчак!» Так «Колчаком» ее в семье и звали, — при этом она всегда была очень церковным человеком.
Муж другой моей тетки, о. Михаил Кронидович Сперанский, отбыв заключение, вначале не мог найти себе лучшей работы, кроме как в какой–то мастерской. Потом, когда в Тамбов был назначен архиепископ Лука (Войно–Ясенецкий), <17> в городе не было ни одного служащего священника. Тогда о. Михаила отыскали и он стал служить. Позднее, в 50–60–е гг., он был ректором Ленинградской Духовной Академии и пользовался особенной любовью студентов не столько за свои лекции (хотя читал он хорошо), сколько за то, что пел романсы. Кстати сказать, хотя жизнь священника до революции была строго регламентирована уставом, гитара была почти в каждом священническом доме. С о. Михаилом у нас бывали разногласия по поводу учебных программ и преподавания. Он был убежденным сторонником серьезного преподавания латыни. «Как же так! — возмущался он, — они же esse [4] проспрягать не могут!». Он, как и все выпускники дореволюционной духовной школы, прекрасно знал древние языки. Мой отец тоже в свое время писал стихи по–гречески, хотя кончил только семинарию, правда «студентом первого ранга». О. Михаил Сперанский умер уже в 80–е годы.
Преподавание греческого в Тамбовской семинарии в целом было на высоте. Правда, одно время, по словам отца, преподавал его турок по имени «Хабиб Хананеич». Греческий он знал, может быть, и неплохо, но вот с русским у него были проблемы: слово «корова» переводил как «б?кова жена».
В семье моей двоюродной бабушки, Александры Ивановны, было человек 16 детей — и почти все девчонки! Но Александра Ивановна относились к этому философски, говоря: «Господь милостив, они вперем?ржечку шли». Система воспитания у нее была интересная: обычно в многодетных семьях старшие все делают для младших и страшно от них устают. А она с самого раннего возраста внушала младшим: «Ты младшая, она — старшая, она тебе как мать. Ты должна заботиться о ней и во всем помогать». Помню, когда я впервые увидел ее, она болела и лежала в постели вся укрытая, так что видно было только одно лицо на подушках. Она сказала мне какие–то ласковые слова, но голос у нее был очень низкий, так что я даже испугался. Александра Ивановна была сестрой моей родной бабушки со стороны <18> матери, Анны Ивановны, у которой мы жили в Тамбове во время эвакуации.
Кстати сказать, в Тамбове церкви не было и, живя в эвакуации мы никуда не ходили. Митрофан Федорович служил потихоньку дома. Помню, что освятить воду на крещение возможности не было, и мы просто наливали ее из–под крана и она потом, как и освященная, стояла в бутылках годами, не портясь, а только постепенно высыхая, оставляя на стенках бутылки известковые кольца.
В палисаднике у бабушки рос декоративный кустарник, который к осени покрывается белыми ягодами. С тех пор это мое любимое растение — только ни от кого не мог добиться, как называется. [5]
Тогда, в войну, в Тамбове собралось много наших родственников: кто–то там жил, а кто–то, как и мы, приехал туда в эвакуацию. Эвакуированные жили на квартирах, все старались держаться поближе друг к другу. Наш дядя, брат матери, Владимир Васильевич, как–то шутя сказал: «Отчего бы Сталину не построить дом и не собрать нас всех в него?». — «Кажется, он именно это и делает, — ответил ему кто–то, — только дом что–то не слишком хорош». Понятно, что имелось в виду.
Я вырос в Москве и Подмосковье, люблю лес, наши тихие лесные речки. Будучи московским мальчиком, в городе я ориентировался прекрасно: мог вскочить на ходу в трамвай или соскочить с него, мог, опаздывая на уроки, перебежать улицу под носом автомобиля, но, видя ломового извозчика, останавливался за два квартала и пережидал, пока лошадь, цокая тяжелыми копытами, пройдет мимо. Но когда я попал в тамбовские пространства, просторы, степи, я поразился самому себе, потому что во мне проснулся степняк, и я понял, что я все–таки принадлежу к той старой породе русских людей, для которых ветер в гриве ближе, чем земля под ногами. Откуда это? В каком поколении? Конечно, мои братья очень любили лошадей и сами прекрасно ездили верхом, и вообще семья священника исторически всегда была связана с сельским хозяйством, <19> но все же у меня не было никаких объективных данных для того, чтобы испытать это совершенно непонятное чувство.
В нашей семье было одиннадцать детей, среди которых я был младшим. С датой моего рождения получилась путаница. Родился я уже при Советской власти, по новому летоисчислению — 8 января 1926 года. А если считать по церковному календарю — то 26 декабря 1925. Выходит, я на год старше, чем я есть. На свет я появился без нескольких минут 12 ночи, а в церкви записали, конечно, только утром. Ну и, видимо, не вдавались в подробности, сказали: «У о. Владимира сын родился», — вот и записали на 9–е число. А потом, когда мне нужно было получать паспорт, в войну, пришла повестка из загса, и там почему–то значилось 13–е число. Так я до сих пор каждый раз и думаю, в каких документах мне что писать, и родился ли я вообще. А все же — просто взял и родился — по воле моих родителей. И прямо сразу — в Церкви. Назвали меня в честь равноапостольного Константина, но потом выяснилось, что 8–го января празднуется еще и память Константина Синадского, малоизвестного святого.
Кем быть в Церкви — передо мной и вопроса не стояло: отец мой был священник, дед и прадед — тоже. По материнской линии тоже была старинная священническая семья. Да и самые первые детские впечатления были тоже от церкви, от службы. Правда, еще и от обысков, от визитов налоговых инспекторов, от ареста отца. Я помню его до четырехлетнего своего возраста достаточно ясно. Его арестовывали несколько раз — первый раз в 20–е годы, во время обновленческого раскола, потом — уже на моей памяти — в 1930–м году. Я запомнил, что пришли за ним ночью, и что небо было звездное. Тогда, в четыре с половиной года, я твердо решил, что буду монахом. Это решение было моим ответом на случившееся. Я понял тогда, что тоже буду священником, как папа, но мне не хотелось кого–то за собой тащить и заставлять переживать те трудности, которые выпали на долю нашей семьи.
<20> Воспитывался я все же в основном под женским влиянием — матери и старших сестер. Мама, Ольга Васильевна, после ареста отца ежедневно вычитывала его иерейское правило, три канона, т. к. в тюрьме у него не было канонника; впоследствии она каждый день прочитывала всю псалтирь. Еще в нашей семье был обычай: во время невзгод читать псалом 34–й: «Суди, Господи, обидящия мя, побори борющия мя…» Пока мама была жива, дома молиться было легко, после ее смерти стало труднее.
После ареста отца жить в Козлове стало невозможно — из нашего дома нас выселили, и никто даже не хотел пускать на квартиру. В конце концов мы сняли комнатку у двух старушек–сестер. Избушка их была крохотная, низенькая и глубоко вросшая в землю. И комнатка, в которой ютились мы, была совсем маленькая. Когда однажды к нам приехал муж старшей сестры Веры, Сергей Александрович, его пришлось уложить спать по диагонали, так что ноги оказались уже в другой комнате.
На второй квартире у нас было две комнатки. Мне было шесть лет, к тому времени я уже научился бегло читать, и у меня появилось хорошее «книжное убежище»: в комнате стоял большой стол с перекладиной внизу, стягивавшей его ножки. Я входил под него, почти не нагибаясь, и устраивался на этой перекладине. Стол был покрыт скатертью, которую я мог опустить со стороны двери, чтобы меня не было видно, и поднять со стороны окна, чтобы было светло. Там я мог читать, сколько душе угодно. Иногда меня ловили на том, что я читаю что–то, что, по мнению старших, мне читать еще рано. Я тогда отвечал, что то, что мне рано, я пропускаю.
Помню, попались мне в руки записки Владимира Ивановича Даля. Это была красная книга с золотым тиснением из серии «Золотая библиотека». Из всего, что там было, я запомнил воспоминания о его учителе–немце, который считал русские учебники плохими и сам для своих воспитанников сочинял нравоучительные истории. Две из них я запомнил почти дословно: «Молодой козел вышел прогуляться. <21> Он идет и видит полицейский. Полицейский спрашивает: «Молодой козел! Вы есть пьян?» — «Нет, я не есть пьян, я только прогуляться». Так один превзошел другой великодушием». Или еще одна: «Маленький собачка с страшный злость грыз кость. Большой собак увидел маленькая собачка и спросил: «Маленький собачка! Почему ты грызешь кость с такой злость?» Маленький собачка отвечал: «Мне ее давал мой хозяин»». Книга показалась мне скучной, и я не стал ее читать дальше. Она еще долго хранилась у нас, но потом исчезла. Сейчас бы я с удовольствием перечитал ее.
Старшие — Михаил, вера, иван, Анна и Николай — к этому времени уже жили в Москве. Они уехали туда учиться. Время было очень тяжелое, но все выучились. Братья стали потом крупными инженерами. Кончив ученье, они остались в Москве. У них была своя студенческая компания, и жили они на Маросейке.
мы решили переезжать к ним, и переехали, кажется, в 1932 г. Прожив некоторое время в Москве, снова вернулись в Козлов (уже в Мичуринск), где пробыли около полугода (о. Владимира тогда ненадолго выпустили). Тогда, в Козлове, отец как–то вместе со мной навестил епископа Вассиана (Пятницкого). Мы зашли к нему в алтарь, а я в алтаре никогда раньше не бывал: отец не допускал туда детей, — чтобы не охладевали — поэтому я, направляясь к владыке, прошел прямо перед престолом. Отец смутился, а тот сказал: «Ничего, значит — будет священником!» [6]
<22> Кстати, присутствие маленьких детей в алтаре действительно далеко не всегда им на пользу. Как, к примеру, объяснить малышу, что такое восьмая песнь канона? Вот и говорят: «Когда про печь запоют («Отроцы благочестивии в пещи…», значит) — неси кадило!» С этим знанием они и остаются, так и не пытаясь понять смысл того, что совершается.
Наша семья была очень религиозная. в церковь я ходил постоянно и даже пел на клиросе — не знаю, что уж я мог там петь; помогал маме печь просфоры. Я помню, что в детстве меня всегда водили в церковь за руку — но не носили на руках (вообще вне дома я себя на руках не помню, да и дома носили только из ванны в постель). Церковь с детства была для меня родным домом и я не помню, чтобы у меня когда–то было от нее чувство усталости или скуки. При этом играть в церковь мне дома не позволяли — как бывало в некоторых семьях, где мастерили из бумаги фелони или саккосы и приделывали бубенцы, чтобы звенело. Когда я раз попробовал устроить колокольный звон, приладив к столбу какие–то жестянки, мне сказали что так делать нельзя, потому что это бывает только в церкви.
Потом мы снова приехали в Москву и снимали дом у станции Абрамцево, в маленькой деревне на границе «поселка художников». Там с горки открывался широкий вид и когда где–то вдали шел дождь, были видны тающие космы туч, истекающие водой. Меня всегда поражало это зрелище. А как–то вечером я с биноклем ушел смотреть на луну. До того досмотрелся, что совсем стемнело и домой идти было страшно.
Бывало, когда старшие должны были вернуться с работы, младшие высматривали в бинокль, не идут ли — чтобы бежать помогать нести сумки. Возили все — и соль, и спички, и керосин, и морковку — зимой. Летом, конечно, был свой огород. Потом одну зиму (кажется, 1934–1935 гг.) снимали дом в Загорске, на Козьей горке. В Загорске была тогда одна действующая церковь — Ильинская. Сохранялась еще Петропавловская, но она была закрыта. В ней я был году в 32–м. Помню, на стене висела икона князя Владимира, — <23> она и до сих пор сохранилась в этом храме. Была еще деревянная Казанская церковь — ее сожгли в 1957 г., перед фестивалем молодежи и студентов. А вот в Лавру меня никогда не водили — считали, что вид запустения на святом месте может травмировать детскую душу. Так что в Лавре я впервые побывал уже после ее открытия в 1947 г.
В 1935 г., отец уже должен был вернуться и мы искали возможность поселиться рядом с Москвой — в самом городе ему жить было нельзя. После его возвращения мы переехали в село Троице–Голенищево. Там мы снимали полдома у самой церкви за алтарем. Сама церковь к тому времени была уже закрыта. рядом с нею было четыре дома (место называлось «Попов переулок»), в одном из них жила семья к тому времени уже покойного настоятеля: жена, сын, дочь, и с ними — бывшая няня дочери. По имени ее никто не называл — просто «няня». Она целыми днями пасла корову, гоняла ее по кустам и оврагам, и с утра до вечера пела Херувимскую. К корове она относилась очень нежно, звала ее не то «Дочкой», не то «Зайчиком». Чудесная была старушка. Местность выглядела совсем не так как сейчас: университета и парковой зоны не было, стояли деревеньки, окруженные фруктовыми садами.
О. Владимир, в силу своего положения, не мог служить самостоятельно и обычно сослужил либо митрополиту Сергию в Дорогомиловском соборе, либо о. Михаилу Морозову — настоятелю церкви Троицы на Воробьевых горах. Иногда на большие праздники мы ходили в Елоховский собор. Отец никогда не рассказывал о своем заключении, которое он отбывал в «Дальлаге» под Владивостоком. насколько оно было тяжело, можно судить хотя бы по тому, что старший брат, поехавший навестить его во время заключения, увидев его, не узнал. Вообще за всю свою жизнь я не слышал ни от одного священника, ни от одной монахини, которые провели в концлагерях, в тюрьмах по двадцать пять и более лет, чтобы кто–нибудь из них сказал хоть одно раздраженное слово о том, что они там вынесли. таково было церковное понимание тех мучений, которые вынесла Церковь.
<24>