МИИТ [31]
МИИТ [31]
Осенью 1941–го года мы уехали в эвакуацию в Тамбовскую область. Эвакуированным было очень трудно, потому что уезжали мы в полной уверенности, что к зиме вернемся домой. Но когда немцы подошли к Смоленску, стало ясно, что возвращение будет не скоро. Провели мы там полтора года — так что в последних классах школы я учился в Тамбове. Аттестат, однако, получил в Москве, вернувшись в мае 1943–го. В том же году я поступил в Московский институт инженеров транспорта. В семинарию я, естественно, поступить не мог, потому что ее закрыли, когда мне было 4 года, а где–то учиться было надо. Я хотел быть и архитектором, и врачом, и педагогом, и даже танкистом; привлекала меня и география: учась в школе, я был членом юношеского географического общества, но в моем окончательном выборе на меня в значительной степени повлиял мой крестный — брат Иван. Он был одним из родоначальников нашей индустриализации <69> в этой области, начинал разведку в Кузнецком бассейне, участвовал в строительстве первого БАМа. [32] Помню, как осенью 1941 г. со строительства укреплений на Валдайской возвышенности его перекинули на строительство дороги Салехард — Игарка. Тогда он забежал к нам — в белом полушубке, с кобурой на поясе — и сказал: «Не беспокойтесь, Валдай не возьмут — я строил». Так оно и вышло.
Институт находился на Бахметьевской улице, которая сейчас называется улицей академика Образцова, но занимал только три корпуса, построенных в конце девятнадцатого века. Потом, уже в 50–е годы, пристроили еще один корпус в том же стиле, что и старые.
Вспоминаю начало занятий — в ноябре 1943 г. Нас встречает «генерал–директор тяги», Дионисий Федорович Парфенов. Моложавый, худощавый генерал, невысокого роста, он обращается к студентам с большим уважением, пожимает каждому руку и вручает маленький традиционный значок–восьмиугольник с изображением на красном фоне надписи «МИИТ».
На первом курсе студенты — и только что окончившие среднюю школу, и уже отвоевавшие, с контузиями, ранениями. Были и те, кто ушел на фронт после второго–третьего года обучения, а после ранения вернулся. Среди них девушка–инвалид. У нее целой была только одна нога, вторая — по колено (она ходила на протезе), и не было обеих рук, примерно до локтей. Кем она была на фронте, я точно не знаю — то ли радистка, то ли санинструктор. Относились к ней рыцарственно, ее опекали и студенты–юноши, и взрослые. Ребята ждали ее, чтобы открыть дверь, чтобы в гардеробе снять с нее, прежде всего, полевую сумку, потом пальто, потом вновь одеть на нее эту сумку, и поодаль сопровождать ее по лестнице, — пока она, медленно — независимо от этажа здания, — тяжело переставляя протез, поднималась по <70> ступенькам. Лекции она только слушала, писать не могла, — на руках у нее были неподвижные черные перчатки. Тем не менее она закончила МИИТ с красным дипломом. Где она потом работала, я не знаю, — она училась на курс старше нас, но заканчивала уже без меня.
По традиции первую неделю первокурсники слушали самых крупных ученых и профессоров, и только потом начинались обычные занятия — с заданиями, опросом, отметками и прочей атрибутикой воспитательной работы. [33]
Мне запомнилась одна из первых лекций академика Образцова. Добродушный, чуть полноватый человек в форме светлого цвета, представился так: «Ну, меня–то вы не знаете! Я Образцов, — некоторая пауза, — Академик. А вот сына моего все в Москве знают. Он до сих пор в куклы играет на Тверской. У меня два сына. Старший–то — умный. Он мне на самолете из Киева мешок картошки привез». Старший сын его был военный летчик, а младшего, и правда, знают все. Театр его существовал еще до войны, и действительно располагался тогда на Тверской. Помню еще парадоксальное замечание академика Образцова: на «путейском» языке слово «путь» — женского рода. С этого начиналось знакомство с курсом организации движения.
Еще одно воспоминание — из другого ознакомительного курса: «Железнодорожник прежде всего должен быть сообразительным. Надо уметь принимать решение в экстремальных ситуациях, — когда думать некогда». Мы пишем, пишем (конспекты мы вели исправно). «Записываем: состав большегрузный… Вагонов: двухосных, четырехосных — столько–то», — я уже не помню буквально. — «Грузоподъемность: 18 тонн — одних, 40 тонн — других. Локомотив. Колесная формула 1–5 — 2» — пауза: «Вопрос: сколько лет <71> машинисту?» Все с недоумением смотрят на профессора. Начинают что–то вычислять. Потом робкий голос: «Но это же невозможно!» — «Что невозможно? Надо!!!» — «Но как?!» — «Подойти и спросить!»
Ведущие профессора, имена которых записаны в золотой летописи МИИТа, после первой недели были, конечно, для нас недоступны. Но мы слушали рассказы старших, которые оставили нам прозвища старых профессоров, и мы тоже потихонечку иногда повторяли их, в свою очередь передавая младшему поколению.
Многие профессора тогда казались мне старыми, хотя они были намного моложе меня нынешнего. Очень старым казался Иван Сергеевич Прокофьев, который читал еще в двадцатые годы, когда учились мои старшие. У него было прозвище «Ванька–Каин», данное ему за беспощадную требовательность, оно переходило от поколения к поколению. Больше всего боялись, что он придет на защиту диплома. Он имел обыкновение, выслушав дипломанта, просить его — «нарисовать на доске балочку» и «нагрузить» ее соответствующим образом — согласно курсу сопромата третьего семестра или теоретической механики. И — увы! — бывали иногда конфузы.
Вначале мы почему–то очень боялись нашего преподавателя математики. Это был старик огромного роста с мощным торсом, всегда в форменной железнодорожной тужурке. Он носил узкие брюки, не по моде тех лет, и от этого его фигура казалась странной, сужающейся книзу. У него был высокий лоб, коротко стриженные седые волосы и маленькие голубые глазки–буравчики. При этом голос у него был тонкий, что не соответствовало столь внушительному внешнему виду. Общие лекции он читал интересно, но в нашей группе вел и семинары, а на нас он наводил какой–то леденящий ужас, и мы сидели перед ним как кролики перед удавом. А он, в свою очередь, говорил: «Я вхожу, а на меня — как будто двенадцать фашистских танков!» (это про нас–то — двенадцать мальчишек и девчонок, которые сами его панически боялись). Когда он вызывал к доске, мы от ужаса переставали соображать и ничего не могли ответить. Однажды <72> он вызвал меня решать уравнение, — он уже привык к тому, что я ничего не знаю, и даже не смотрел на доску. Тем не менее уравнение я решил и говорю: «Вот, все…» Он обернулся, увидел решенное уравнение и переспросил: «Нечаев, как, ты — решил?!». В глазах его отразилось неописуемое удивление. С этого момента начался перелом в наших с ним отношениях. На какой–то праздник мы, скинувшись, подарили ему коробку конфет. Вручать послали Мариночку — как самую общительную и смелую. У нее была роскошная коса и огромный бант, который был виден из–за плеч. Она протянула ему коробку, он стал было отнекиваться: «Да нет… да что вы…» — тем не менее, коробку взял и было видно, что он по–детски трогательно рад подарку. А потом мы еще ему и дрова носили…
Химию — а это был мой нелюбимый предмет — преподавал совсем старый человек, Петр Петрович Лебедев. Лекции он читал в большой аудитории — человек на 300, — которая всегда была заполнена дай Бог на треть. В начале лекции, окинув взглядом присутствующих, он обычно говорил: «Что–то маловато!» — «Да нет, как же, все здесь!» — отвечали ему. Он начинал перекличку: «Абрамов!» — «Здесь! — «Авдеев!» — «Здесь!» — И по списку получалось, что, действительно, все на месте. «Не может быть!» — удивлялся он и начинал считать по головам. Число не сходилось. На все это уходило минут двадцать — и так каждый раз. Но сам старик относился к этому весьма благодушно. Устраивали с ним и другие шутки. Он писал на движущейся доске, и писал много — какую–нибудь формулу смазки для шпал, например: креозота — столько–то и т. д. Вдруг кто–нибудь говорил: «Петр Петрович! А у меня не сходится!» — «Как не сходится?» — «Валентность не та!» — Он откручивал доску назад, а этого–то и добивались: туда была вставлена губка, которая стирала все написанное. Но на практических занятиях приходилось трудно: у Петра Петровича была ассистентка, беспощадная дама, которая спуску не давала ни в чем.
Зав. кафедрой гидравлики у нас был профессор А… На нашем потоке училась его дочка Наташа. И вот <73> профессор иногда прерывал связную речь — о потоках, о струях, — и говорил: «Наташка, дура! Опять не слушаешь, как же ты экзамен сдавать будешь?!» — и продолжал дальше. Он был очень ученый человек, прекрасный лектор, но некоторые не могли его слушать. Был у меня товарищ, Коля, фронтовик, он однажды говорит: «Не могу А… слушать, он все время откашливается». Я прежде этого не замечал, но как Колька мне сказал, так и меня это стало отвлекать от содержания лекции, и я тоже стал считать, сколько раз он кашлянет. А что кашлял он, было не удивительно: внизу в лаборатории был страшный холод.
Электротехнику вел Отто Юльевич Венедикт — венгерский еврей по национальности. Он использовал забавные методические приемы. Например, задавая задачку на тяговую силу мотора, формулировал ее так: «Смотрите, я стою под грузом. Груз — две тонны. Ну, и что же вы делаете? Он же на меня упадет! Вон, уже падает!!!» Естественно, в жизни подобные задачки надо было решать очень быстро.
Курс физики читал профессор З?рнов, долгое время живший в Англии. На лекциях он иногда допускал ремарки в наш адрес, что мы плохо себя ведем на улице. «Ну, как же так можно? — удивлялся он. — Переходят улицу там, где не положено! Висят на трамвае!! Прыгают на ходу!!! В Лондоне вы этого не увидите. Джентльмен себе ничего подобного не позволит, а того, кто позволит, полицейский вправе так стукнуть дубинкой, что больше ему этого не захочется».
Вообще многие старые профессора были немного с чудинкой, — таков уж был у них обычай. Фамилия одного была не то Ситников, не то Сотников — не помню. Читал он экономическую географию. В аудиторию врывался со звонком, поворачивал стул спинкой к слушателем, садился на него верхом, спиной к доске, и, рассказывая, показывал указкой на карте, — не оборачиваясь, но никогда и не ошибаясь. Заканчивал ровно со звонком, и в следующий раз начинал точно с того места, на котором кончил. Нас это забавляло, так что мы даже записывали, чтобы сверить.
<74> В МИИТе тогда «гостил» ЛИИЖТ. [34] Профессура, вернувшаяся из Новосибирска, жила в 6–м корпусе. Среди профессоров ЛИИЖТа были лекторы, которых мы бегали слушать наряду со своими. Одним из них был Николай Михайлович Егоров. Он читал теорию механизмов и машин, — ТММ — что на студенческом языке называлось «ты моя могила». В конце семестра он делал обзорную лекцию по прочитанному курсу, блестяще все суммировал и сам с добрым юмором говорил: это обзорная лекция. Но мы называли ее «Как сдавать экзамен». Действительно, он перемежал теоретический материал с теми или иными рассказами о приготовлении «наглядных пособий», то есть шпаргалок, и вспоминал эпизод, когда он что–то спросил у одного из студентов по поводу хитро составленной шпаргалки, и тот ему ответил: «Профессор! Ведь вы знаете, в нашем деле без шпаргалки невозможно!» Сам Николай Михайлович говорил, что толковая шпаргалка означает, что человек проработал курс, — если смог вместить его на весьма ограниченной площади.
Он женился на студентке, и мы часто наблюдали, как он гуляет по двору с колясочкой.
Мы знали, что актовый зал был некогда дом?вым храмом. Конечно, речи о его восстановлении не было. Но как–то негласно признавалось то, что возвышение, расположенное на месте алтаря — священное место, и оно ничем не было занято. Воинствующего атеизма не было. Преобладал общий дружеский тон. Кто–то бывал в церкви. Посещавшие храм не вызывали удивления или критики. Однажды один из студентов рассказал о своей озорной выходке в церкви. Его никто не поддержал и, тем более, никто не одобрил.
Одного из моих друзей вызвали в комитет комсомола. Стали расспрашивать, о том, о сем. Потом секретарь комитета спросил его: «А что–то фамилия у вас подозрительная: Рождественский» — «Конечно, — ответил тот, — как и ваша». Фамилия секретаря была Успенский.
Иногда мы узнавали в храмах наших профессоров, скромно стоящих где–то в уголочке, а нередко и военных, <75> у которых под штатским пальто или плащом отчетливо прорисовывались погоны. [35]
Однажды в Великую Пятницу мы сдавали экзамен. Принимал его, как я помню, доцент Смирнов, и здорово меня мучил. Пока я сидел, готовился, он встал, повернулся ко мне спиной, и я увидел у него на пиджаке подтек воска. «Ах ты, — думаю, — меня терзаешь, а сам–то вчера где был?» Конечно, слушал «Двенадцать Евангелий»!
Естественно, все мы слушали курс исторического материализма, политэкономии, получали соответствующие баллы на зачетах и экзаменах, но среди нас были молодые люди, — особенно из фронтовиков, — глубоко чувствовавшие ту историческую духовную традицию, которая напрямую ассоциировалась с Церковью. Дискуссий, как правило, не вели. Но преобладало, как основное направление, бережное отношение к историческому прошлому Родины, что, кстати, и было общим настроением героизма и патриотизма.
Актовый зал сохранялся в первоначальном цветовом состоянии, но был забелен, закрашен, и никаких признаков храма не было видно. Президиум и, в случае необходимости, кулисы, были с южной стороны, там, где сейчас стоит рояль. Зал был заполнен стульями, но для особо популярного выступления мы приносили на последние ряды длинные черные столы на шесть человек из близлежащих аудиторий и создавали амфитеатр. Первые ряды занимали стулья, затем — стулья на столах, затем стол на стол — уже без стульев. Сооружение было прочным, но спускаться с последнего ряда — под потолком — было нелегко.
<76> У нас была постоянная стенгазета, новая, профильного содержания. Наиболее ярко вспоминается репортаж «Новой стройке МИИТ посвящается». Переход в первый корпус с Новосущевской улицы первоначально был открытым. В 1944 г. для наведения порядка вдоль него по линии нынешнего железобетонного забора поставили металлический, высотой два с половиной — три метра, с острыми пиками. Таким образом, оставался только главный вход — с Бахметьевской. Прямо напротив ворот была трамвайная остановка и все — профессора и студенты, — с большими трудностями в часы пик ездили вместе. Студенты уступали место профессору на площадке или на подножке (трамваи были, конечно, старого образца, с неавтоматическими дверями, которые по причине многолюдства не закрывались). Сами же студенты висели снаружи, стоя на одной ноге на какой–нибудь детали и держась за другую, и поэтому профессор химии Петр Петрович Лебедев называл их «висунами». Так вот, те, кто шел с Новослободской от метро, не желая обходить квартал, перелезали через забор. Упомянутый выше репортаж был проиллюстрирован рисунком: забор и на его острых пиках висят студенты в самых акробатических позах. Я тоже через этот забор лазил и однажды даже брюки порвал.
Как заповедное место вспоминается библиотека с ее старинным интерьером, очередью за учебниками и выпрашиванием «на денек» серьезных отраслевых изданий.
Аудитории были нетопленые, писать — не на чем. Мы меняли свои продовольственные карточки на бумагу, знали на центральном рынке, у кого можно купить подешевле. Кроме того, нам давали талоны на табак и надо было курить: перекур — вещь обязательная к исполнению. Мы великолепнейшим образом умели закрутить кусок газетки, засыпать туда табак, скрутить, потом вынуть «катюшу» из кармана, высечь необходимую искру и потом обменяться — кто искрой, кто табачком. Это был целый ритуал, — как в армии, так и у нас. Пришлось курить и мне. Своей потребности в этом у меня не было — так что, как только кончилась <77> война, я скрутил свою последнюю сигарету и больше уже к этому не прикасался. [36] Я тогда–то большую часть табачных карточек обменивал на бумагу. Помню, пожаловался старшему брату, Николаю Владимировичу: «Все бы ничего, но бумаги нет, очень трудно, она дорогая». А он рассмеялся и говорит: «Знаешь, когда мы учились, мы ходили по пустым вымершим квартирам, срезали обои и на них писали».
Самым теплым местом в институте были «чертежки» с еще сохранившимися старинными высокими столами–пюпитрами и липовыми досками. Они носили следы чертежных листов, были залиты тушью, исколоты кнопками, — что говорило об их необычайно долгом сроке службы обучению и науке.
В этих чертежках мы делали первые задания как тест для будущего инженера: рисовали поперечный разрез рельса с измерениями толщины головки, шейки и так далее. Чертить нужно было сосредоточенно и точно, но, вместе с тем, в «чертежке» постоянно были слышны разговоры, — стояла атмосфера доброго студенческого юмора.
Курс начертательной геометрии, естественно, для всех был новым открытием, как бы познанием мира, в его октагональных и аксонометрических проекциях, и потому задания, которые мы выполняли на дефицитном, редком материале, «ватмановской» чертежной бумаге, были для нас ответственны вдвойне и втройне. Требовалось быть внимательным и точным в миллиметрах. Несмотря на это развлекались так: брали пустой, уже сухой пузырек из–под чернил; <78> из бумаги, залитой чернилами, вырезали кляксу и клали на чей–нибудь чертеж. Вот однажды так сделали, а тут входит хозяин чертежа, хватает настоящий пузырек с чернилами и кричит: «Я вам сейчас покажу!!!»
Кто–то что–то рассказывал из фронтовых будней или из повседневного быта. Тогда только–только проникал в наш обиход джаз, — с одним из известных фильмов, «Сто мужчин и одна девушка». Джазовые мелодии входили в студенческий быт, и один из однокурсников, Юрочка, в одиночку изображал целый оркестр. Но главным развлечением и удовольствием для нас было говорить. Каждый друг перед другом старался рассказать какую–нибудь забавную историю. И поздно вечером, возвращаясь домой, мы все продолжали говорить, — даже зимой, когда холодно и говорить не хочется. У каждого из нас, юношей, были свои маршруты, по которым мы разводили по домам однокурсниц. У меня было два маршрута: один мимо уголка Дурова и театра Российской Армии, а другой — на Новослободскую. Мы говорили и говорили, оттачивая свой язык — нам был интересен сам процесс, это было творчество. Когда я из МИИТа пришел в семинарию, оказалось, что говорить я умею, может быть, лучше некоторых наших преподавателей.
Бывало мы «со слезой» распевали доставшуюся нам от предшествующих поколений «Балладу о студенте» по мелодии и содержанию — «Раскинулось море широко…», к которой присоединялись новые импровизированные строфы:
Три дня в деканате покойник лежал,
В тужурку студента одетый,
В руках образец безголовый держал,
Продольной нагрузкой нагретый.
Раскинулась сессия грозно,
Зачеты бушуют вдали…
Где она сейчас, эта милая фольклорная поэзия?
На лекциях мы писали друг другу много записок. Однажды получаю я записку, написанную аккуратным женским <78> почерком: «Разрешите задать Вам щекотливый вопрос?» Я разомлел, пишу ответную записку: «Пожалуйста!». Получаю ответ: «Вы боитесь щекотки?»
Нас предупреждали, чтобы мнимая свобода студентов распоряжаться своим временем без ежедневного опроса и получения отметок за успеваемость не послужила бы соблазном к тому, чтобы запустить наши задания. И некоторые, наученные своими старшими, вечером прорабатывали весь лекционный материал, правили наскоро записанные конспекты, потому что тогда была в ходу некая статистика удержания в памяти прослушанного материала: сколько процентов студент запоминает после лекции и забывает к вечеру первого дня, и какой ничтожно малый процент остается у него к концу недели.
Эти и другие правила подготовки, конечно, очень помогли нам, только что вступившим в студенческую среду. Кроме того и курс средней школы отличался от современного. В нем не было тех предметов, которые были введены уже в последние десятилетия: элементов дифференциального, интегрального исчисления.
Когда я, уже на студенческой скамье, впервые познакомился с началами математического анализа, у меня возникло желание вычертить кривую зависимости между техническим прогрессом и духовным состоянием общества. Бумага тогда была в дефиците, тем не менее я исчертил ее немало, прежде чем до меня дошло, что затея бессмысленна. Однако в целом я понял, что, чем выше уровень развития технологии, тем изменчивее внутренний мир человека.
Помнится, отсева не было. Мы очень дорожили нашей учебно–научной нагрузкой, и главное, тем ощущением товарищества, которое скреплялось высоким чувством долга и ответственности. Наряду с учебными занятиями активно действовало НСО — научно–студенческое общество. Входили туда далеко не все, но это была та лаборатория, в которой рождались творческие идеи, из которой выходили изобретатели и будущие ученые.
<80> В МИИТе тогда было всего четыре факультета. Самый элитарный был «Мосты и тоннели», второй — «Строительный», где учился я, а потом шли «Служба движения» и экономический. В годы нашей учебы еще выделили факультет «Локомотивы».Одной из недосягаемых высот учебного Олимпа был для нас так называемый «факультет ПС». Мы все занимались четыре с половиной года, — девять семестров, десятый — диплом, а их курс был рассчитан на семь лет, там готовили референтов специально для руководящих постов Министерства путей сообщения.
При том, что я никогда не вступал ни в пионеры, ни в комсомол, я всю жизнь был на виду в плане общественной работы. В институте в первый же год меня, по непонятным мне причинам, назначили старостой курса — как тогда называли, «старшиной подразделений». На эту должность назначали на два семестра. Потом, на втором курсе, уже сами ребята избрали меня профоргом курса.
Мы рано взрослели. [37] Наша студенческая среда, как и вся страна, жила «всерьез». Сводки с фронта и тыловые будни были реальностью, как бы критерием личной ответственности. Среда наша была полувоенная. Составной частью нашей <81> жизни был транспарант: «Железнодорожный транспорт — родной брат Красной армии» — с характерным росчерком — всем известной фамилией — под текстом. Уже не помню, где он находился, но эти слова мы часто с гордостью повторяли.
Нас регулярно посылали на работы в Колонтарово — там мы пилили огромные деревья. Как надо пилить, никто нам не объяснил, однако пилить было велено до конца. Поэтому мы бегали вокруг каждого дерева и подпиливали его со всех сторон, а потом толкали. Затем девушки уносили ветки, а ребята грузили бревна на платформы. До ближайшей станции было километров двадцать, и это расстояние надо было бежать по шпалам. Рубка леса — дело очень опасное. Бывает, что падающее дерево пронзает человека ветками, а бывает, что отскакивающей при падении дерева частью ствола человеку сносит голову. На соседней с нами делянке работал ИнЯз. Мы их никогда не видели, только знали, что они где–то поблизости. Там вообще были одни девушки. Они и пилили, они и валили, они и таскали. Говорили, что одну девушку у них убило деревом. Там же, где–то рядом, практически в равных с нами условиях, работали и заключенные.
<82> Весной 1944–го года, когда уже миновала угроза воздушных налетов, нас, студентов, командировали разгружать чердак институтского здания, оборудованный под зенитную площадку. Там были ящики с песком и огнетушители. Мы отнесли несколько ящиков на руках — это было тяжело; потом посмотрели: внизу никого нет, — и стали бросать с крыши во внутренний двор. Так было намного легче. Перекидали все ящики, принялись за огнетушители. Бросили один — ничего, все в порядке. За ним другой, третий, — и вдруг снизу раздался страшный вопль. Бросились смотреть, что случилось, а оказалось, один из огнетушителей от удара вдруг сработал — и как раз в тот момент, когда мимо проходил комендант этого здания. Он с ног до головы оказался в густой пене.
Вспоминаю первую учебную практику на геодезическом полигоне, строительство рельсового пути в Кривандине под Москвой для создания торфовой трассы. Еще мы проходили профессиональную практику на Рижском вокзале. Сейчас все, чем мы занимались, уже безнадежно устарело, а тогда нас учили, к примеру, «принимать жезл». На станциях, на перегонах, стояло колесо с рукояткой, и в нем механизм СЦБ (сигнализация, централизация, блокировка) с извилистой линией. Проходящий поезд на нужном участке чуточку замедлял ход и выходил дежурный, который «принимал жезл». Жезл — это металлическая палочка. Ее можно было принять двояко, были две системы: либо — в воронку, либо — старый, первый способ — на согнутую в локте руку. В считанные секунды надо было от помощника машиниста проходящего поезда принять один и передать ему другой жезл. Потом нужно было быстро опустить его в машину СЦБ, прокрутить вал и тогда трос натягивался, открывал семафор и поезд шел дальше по открытому пути. Там, на Рижском вокзале, был очень хороший музей железнодорожной техники — сейчас вместо него какое–то коммерческое предприятие. За пятьдесят лет многое изменилось. О компьютерах мы представления не имели, все считали на логарифмической линейке — я до сих пор берегу эту линеечку с тремя шкалами и движком посередине. Впрочем это <83> приспособление удобно, я и сейчас, летая на самолетах, замечаю, что штурман, прокладывая путь, что–то вычисляет при помощи логарифмической линейки, хотя у него есть уже и карманный компьютер…
Некоторые виды лабораторных работ проходили в МЭМИИТ [38]. Одна из наших подруг, увидев локомобиль — действующую модель паровой машины, спросила ведущего лаборанта: «А зачем паровоз поставили вверх колесами?» На практические занятия по металлоконструкциям ходили в станкин [39], «рвали» образцы. Этот этап был особо отмечен в «Балладе о студенте».
Студенческая столовая работала исправно. У нас был очень скудный, но регулярно готовившийся обед по продовольственной карточке, однако мы предпочитали приносить с собой еще и ломоть черного хлеба, который не очень отягощал карман. Говорили, что, сохраненный до вечера, он «приобретает особо отменные вкусовые качества».
В студенческом общежитии я не помню каких–либо инцидентов. Хотя сам я жил в городе, но, заходя к товарищам, естественно, жил общими с ними интересами. Зимой в общежитии было холодно. Как–то зашел я к друзьям, — а они, несколько человек, сидят перед банкой консервов, и ни ножа у них, ни вилки. «А как же вы так?» — удивился я (я тогда был очень мало приспособлен к жизни). «Очень просто! — ответили мне. — Зубами рвем, ногой придерживаем».
Время было трудное. Карточки уже отменили, а на деньги почти ничего еще нельзя было купить. Тогда возникла система «лечения» сахаром. На полстакана воды в первый день растворяли один кусок, во второй — два, в третий — три, и так до десяти. А потом то же в обратном порядке. В зимнюю сессию я это попробовал — ничего. А в весеннюю, когда дошел до трех–четырех кусков, вдруг сделалось как будто отравление: жар, озноб, тошнит. Потом выяснилось, что это и есть отравление: сахарная кома.
Однажды в доме культуры выступал гипнотизер. Мы были на сеансе, стояли на балконе. В какой–то момент <84> гипнотизер попросил всех желающих сцепить руки за головой. Некоторые из нас так и сделали, и вдруг один мой приятель говорит: «А я не могу их расцепить!» Мы сначала подумали, что он шутит, но оказалось — нет. Тогда мы их ему растащили силой. Между пальцев были белые следы от напряжения. И хорошо, что сделали так, потому что всех, кто не смог расцепить руки, гипнотизер потом вызвал на сцену и проделывал там с ними всякие неприличные вещи: укладывал между стульев, ходил по ним ногами и т. п. [40]
Был у меня в МИИТе друг Ваня. Мы с ним хорошо дружили. Он очень плохо видел, но очки не носил, потому что девчонки говорили, что у него красивые глаза, и что очки его портят. В результате он списывал все у меня, а почерк у меня такой, что я и сам его не всегда понимаю. Поэтому, если я еще как–то мог сдавать, то он — совсем никак. Вскоре его отчислили. Он отслужил в армии, поступил в физтех, кончил с красным дипломом и стал большим специалистом.