Лекция 11. Сомнение

Лекция 11. Сомнение

Второй вид угрозы теологии, о котором у нас теперь пойдет речь, еще опаснее первого, потому что наносит удар не снаружи, но, как правило, в ходе самой теологической работы и некоторым образом имманентен ей. Это сомнение. Сего нашего спутника, однако, мы должны рассматривать в двух разных аспектах. Сомнение опасно для теологии в обеих формах. Но первая форма отличается от второй тем, что сомнение, когда оно осуществляется в ней, принадлежит к природе начинания в целом, и для преодоления его угрозы нужно и можно что-то сделать, а во второй форме сомнение означает совершенно неестественную угрозу всему начинанию как таковому, и по отношению к нему возможно лишь выдвинуть лозунг, который мы вынуждены были вновь и вновь повторять в предыдущей лекции об одиночестве теологии: выдерживать и переносить!

Первая, тоже небезопасная, но до некоторой степени естественная и «поддающаяся лечению» форма сомнения проявляется в том, что теология в соответствии со своей задачей должна поднимать вопрос об истине перед лицом дела и Слова Божьего. Иначе говоря, она должна всякий раз заново исследовать содержание откровения, совершившегося в действии Божьем, примиряющем мир с Ним, — исследовать смысл осуществленного в нем высказывания Бога, каждый раз заново открывать его истинность, а значит, его действительность. В этом смысле сомнение подразумевает обращение к вопросу об истине как к задаче, которая никогда не бывает разрешена окончательно, но каждый раз заново встает перед теологом. Как такое радикальное и неустанное обращение к вопросу об истине, теология Средневековья, да и раннего протестантизма (именно вразрез с тем, что обычно представляет себе маленький Мориц [1], когда слышит слово «ортодоксия»), совершалась в сплошных quaestiones, то есть в максимально точно поставленных вопросах, где сперва подвергалось сомнению даже, казалось бы, самое изначальное, — например, существование Бога, — чтобы затем, в каждом отдельном случае, но по возможности с такой же точностью, прийти к нужным ответам. Такой же утомительной игрой в вопросы и ответы оборачивалось изложение в старых катехизисах: например, относительно реформаторского учения об оправдании в Гейдельбергском катехизисе [2]даже задавался, — поистине, ядреное сомнение! — такой вопрос: не делает ли это учение людей «беспечными и мерзостными»? Здесь сомнение просто знаменует тот факт, что в теологии ничто, абсолютно ничто не разумеется само собой, ничто нельзя получить даром: чтобы быть действительным, все должно прорабатываться. Какая-нибудь райская теология не нуждалась бы в подобной работе, в теологии славы в ней тоже не будет нужды, и в самой архетипической теологии Бога вопрос об истине и ответ на него уже точно будут одним и тем же. Не так обстоит дело в межвременье [3], в назначенной нам theologia ektypa viatorum. Здесь необходимо вести богословскую разработку, а значит, открыто спрашивать, а значит и («по-сократовски») сомневаться. «В поте лица своего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят» [4]. Это справедливо и для каждого пастора, готовящегося в субботу к проповеди, и для каждого студента на любой лекции или при чтении любой книги. Но подвергаться этому «сократовскому» сомнению, а значит, собственным потом оплачивать заново встающий на каждом шагу ответ на вопрос об истине, — это дано не каждому. Относительно необходимости сомневаться, чтобы достигнуть истины, ленивец мог бы сказать вслед за Притч 22:13: «Лев на улице! Посреди площади убьют меня!» — и прекратить богословскую работу, еще не начав ее. Тяжкий труд этого в высшей степени необходимого и законного сомнения означает, очевидно, — ибо есть много ленивцев, и мы все в глубине души таковы, — весьма серьезную угрозу теологии. И все же она может быть преодолена. fiat! [5]

Иначе обстоит дело со второй формой сомнения, которую нам предстоит исследовать гораздо основательнее. Здесь тоже, — причем в процессе самой богословской работы, то есть среди вопросов, необходимых для ее осуществления, — может возникнуть и действительно возникает такое вот беспокойство: возможно ли вообще отважиться на подобное начинание и осуществить его? Согласно нашим предыдущим размышлениям, вовсе не самоочевидно, что вопрос об истине вообще ставится перед нами делом и Словом Божьим, задается нам как задача и требует, приложив усердие, по крайней мере, приступить к его решению, — а значит, вовсе не самоочевидно и то, что богословский труд в целом не окажется беспредметным. Разве сомнение в существовании Бога — модная болезнь среди образованных людей уже в начале XVIII века, которой, кажется, не избежал в юности сам граф Николаус Цинцендорф [6], - не находится в неуютной близости даже к тому, кто давным-давно распознал его примитивность и, вероятно, научился у Ансельма [7]соответствующим образом противостоять ему? Как это возможно, если фактически он колеблется и сомневается именно в том пункте, исходя из которого, следовало противостоять этому сомнению, а само сомнение — распознать и презреть как поведение insipiens [8]? Все ли в порядке, — помимо всех более или менее убедительных апологетических доводов исторического, психологического, умозрительного толка, помимо всех благочестивых душевных порывов и сообразных им самоуверений, — все ли в порядке с предметом теологии: с историей Еммануила, ее откровением и ее познанием? Правда ли, что в ней существует, действует и говорит Бог? Имеется ли нечто вроде внутреннего свидетельства Святого Духа, которое уверило бы нас в существовании, действии и речи Бога в этой истории? Что следовало ответить тому человеку xviii в., который сухо полагал, что лично он никаких таких свидетельств не слышал? Давид Фридрих Штраус [9]даже назвал учение о testimonium spiritus sancti internum [10]ахиллесовой пятой системы протестантской ортодоксии. Что если человек, — а возможно, каждый теолог, — явно или тайно уязвим именно в эту ахиллесову пяту, прикрыть которую не в его силах, и он, в самом деле, вновь и вновь уязвляется в нее? Заметим: сомнение и в этом смысле не означает отвержения, отрицания. Сомнение означает здесь одно, — хотя, возможно, гораздо худшее: колебание и метания между «да» и «нет»; неуверенность, — но в этой ее второй форме (которую нельзя путать с труднодостижимой, но необходимой открытостью богословского вопрошания!); неуверенность уже перед лицом проблемы теологии как таковой; смущение уже в самом подступе к ней, а именно в том, что касается необходимости и осмысленности теологического вопрошания как такового! Смущение уже относительно самого Слова Божьего, об истинности которого следует вопрошать; относительно присутствия и действия Бога, которые являются основанием и стимулом теологии как исследования Его Логоса; смущение относительно свободы богословской работы! Свободен ли я для нее? Или, может быть, вовсе не свободен? Колебание и метания, неуверенность, смущение — «может быть, а может быть, и нет!» — уже в самом исходном пункте: это ли не опасность, всерьез угрожающая теологии!

Само собой разумеется, что и в этой своей второй форме сомнение может угрожать теологии только в ее человеческом осуществлении на протяжении нынешнего времени мира. В этом времени человеческое мышление, в частности, в его отношении к делу и Слову Божьему, есть не только мышление по естественной необходимости диалектичное (отсюда возникает первая форма сомнения), то есть непрестанно задающее вопросы и отвечающее на них. Но оно также — в силу отчужденности человека от своего первоначала противоестественно — есть мышление больное, непрестанно подверженное искажениям и заблуждениям, в том числе и самому главному заблуждению. Абсолютно независимо от той весьма утешительной мысли, что Бог, конечно, не сомневается Сам в Себе, мы ожидаем полного исцеления и нашего собственного мышления, благодаря чему и для нас сомнение в проблеме теологии перестанет быть проблемой. Как написал Иоганн Ментцер [11]: «На небесах должно стать лучше, когда и я окажусь в сонме блаженных». Но пока длится время мира сего, в этом межвременье, когда даже убежденный в милости Божьей христианин, а значит и теолог, есть грешник, это сомнение для нас — поистине проблема. Колебания и метания, неуверенность и смущение именно в отношении Божьего дела и Слова более чем соответствуют той амбивалентности, в которой мы вообще существуем здесь и теперь и за пределы которой можем заглядывать лишь в мольбе: «Да придет Царство Твое!» Основания, по которым, и формы, в которых вновь и вновь возникает это сомнение, угрожающее теологии как таковой, в каждом конкретном случае могут быть самыми разными. Они всегда сигнализируют о некоем непорядке, о том, что мы, то есть община и христиане (а значит, и мы, теологи) как ее члены, хотя и совершенно обладаем своей обретенной для Бога свободой, однако то и дело упускаем возможность употребить эту свободу таким образом, чтобы исключить сомнение. Мы все видим, все слышим, все знаем, — чтобы затем опять ничего не видеть, не слышать, не знать. Иначе как под всеобщей внутренней угрозой, вызванной этим противоречием, иначе как в этой своей «частичности» теология здесь и теперь осуществляться не может.

Теперь мы должны указать три основания и три вида сомнения, которое изнутри угрожает теологии, подрывая и раскалывая ее.

1. Это может быть весь набор безраздельно господствующих в веке сем, по видимости серьезно, — во всяком случае, с жуткой очевидностью, — конкурирующих с делом и Словом Божьих сил (machte) и господств (gewalten), перед лицом которых способно подняться серьезное сомнение в теологии. Что есть прославленная еще Павлом Божественная сила Евангелия в сравнении с силами государства, государств, а сегодня и соперничающих групп государств? В сравнении с силами мировой экономики, естественных наук и основанной на них техники; высокого и не очень высокого искусства; спорта и моды; старых и новых, мистических или рационалистических, нравственных или безнравственных идеологий? Разве не ими живет человек, а вовсе не словом, исходящим из уст Божьих [12]? Или этим словом — разве что в самой малой степени? Действительно ли Бог сказал нечто, однозначно превосходящее все эти силы, всех их ограничивающее и подчиняющее, причем сказал так, что человек теперь однозначно обязан и свободен мыслить и говорить, исходя именно из Него? Разве теолог не будет слеп, если позволит и над собой возобладать этим чуждым силам — постепенно или сразу, целиком или почти целиком, — и в результате потеряет из вида предмет теологии, а значит, и начнет, по крайней мере, сомневаться в ее осмысленности и возможности — «подобно морской волне, ветром поднимаемой и развеваемой», как сказано в Послании Иакова [13]. «Да не думает такой человек получить что-нибудь от Господа», — говорится в нем далее. Да и как бы он получил? Но что же тогда будет с вопросом об истине, который стоит перед теологом? С его служением в общине и в мире? А, к слову, и с ним самим: ведь однажды он как-никак отважился пуститься в плавание на этой лодке?

2. Однако причиной сомнения может стать и окружающая теолога община: немощь, раздробленность, а может быть, даже извращенность образа и провозвестия известной ему Церкви. Глубокий кризис христианской веры и христианской теологии, начавшийся в xvii веке, был порожден, в конечном счете, не развитием современной науки и не образованием абсолютистских, позднее к тому же религиозно индифферентных государств. Согласно убедительной гипотезе Э. Гирша [14], кризис начался до всех тогдашних потрясений — с одного простого обстоятельства: с официально и демонстративно провозглашенного в Вестфальском мирном договоре [15]глубоко обескураживающего устойчивого сосуществования и противостояния трех конфессий, притязающих на обладание единственно истинным откровением и потому взаимно редятивирующих друг друга. Это обстоятельство было болезненно усугублено знакомством с великими нехристианскими религиями Ближнего и Дальнего Востока. Но видение Божьего дела и Слова может быть закрыто для человека, в том числе для теолога, еще и через то, с чем ему случайно или не случайно, — возможно, весьма ощутимо, в виде отдельных лиц или групп, — довелось столкнуться с Церковью и ее учением или установлениями, равно как с христианством и христианским народом в целом, и что справедливо или несправедливо вызвало его возмущение. Разве не было крестовых походов, религиозных войн, гонений на евреев, сожжения ведьм и процессов над еретиками? Разве не было многочисленных и многократных провалов христианства в том, что касалось рабства, межрасовых отношений, вооруженных конфликтов, положения женщин, социального вопроса? Разве и до сего дня не сохраняется удивительно упорная однобокость и нетерпимость, наряду с бесчисленными проявлениями христианского, — в частности, богословского, — произвола, поверхностности, бездействия, недисциплинированности и беспредметности? Разве подобное зрелище не способно внушить человеку недоверие и неприязнь ко всему? Разве не должен человек, по крайней мере, усомниться, есть ли вообще что-нибудь путное во всем этом деле? Если человек считает то, что он видит, — или думает, что видит, — таким делом, с которым, вообще говоря, лучше не связываться, то не может ли, не должна ли теология в целом выглядеть чем-то отвращающим? Тогда он уже не сможет и не захочет исповедовать credo ecclesiam [16]. Но как же тогда быть с предпосылкой радостного и плодотворного богословского труда: credo in unum deum [17]?

3. Но пусть каждый внимательно всмотрится: быть может, виновники его сомнения — отнюдь не впечатляющий его мир и не столь мало впечатляющая его Церковь, но конструктивная ошибка в образе его собственной внутренней и внешней жизни — ошибка, полностью избежать которой, очевидно, не в состоянии ни один христианин и, в том числе, ни один теолог. Имеются две очень разные возможности, из которых та или другая (а в мысленной конкуренции, вероятно, обе), наряду с двумя прежде названными причинами, играют, по меньшей мере, сопутствующую роль в возникновении теологического сомнения.

С одной стороны, дело может обстоять таким образом, что человек, призванный, способный и к тому же желающий заняться богословским трудом, открыто или в тайне полагает необходимым и возможным жить дуалистически, в двух царствах: в познании веры, — но такой веры, которую он лишь до определенных границ готов пережить как повиновение. Наряду с intellectus fidei, постижением веры он позволяет себе не контролируемую верой, подчиненную случаю или своим собственным законам и потому иную по роду praxis vitae, жизненную практику; наряду с познанием дела и Слова Божьего, — с ними никоим образом не связанные, ими не направляемые мирские, банальные желания; наряду с мышлением, речью и действием, упорядоченными предметом теологии, — иные мышление, речь и действие, самовластно упорядоченные им самим либо вовсе не упорядоченные. Так изначально он оказывается, даже теоретически соглашаясь с Божьим действием, — кто этого не знает? — в напряженных отношениях со Святым Духом, который, согласно Павлу, может и должен был бы свидетельствовать его духу [18]. Так удивительно ли, что он, будучи честен перед самим собою, вынужден признать и назвать себя как бы хромающим на одну ногу и потому спотыкающимся, сомневающимся теологом? Веруя лишь наполовину, он не может надеяться познавать более чем наполовину; он должен радоваться, что еще остается при своих колебаниях и метаниях, а не рухнул сразу. Но, вот, в Апокалипсисе написано грозное слово: если он не горяч, Господь предпочел бы видеть его холодным; но так как он тёпл, Он извергнет его из уст Своих [19]. Что станет тогда, в конце концов, с его теологией, даже если сама по себе она, может быть, не так уж и дурна?

Но конструктивная ошибка в образе жизни, вынуждающем теолога сомневаться, может быть и прямо противоположного свойства. В отношении человека к делу и Слову Божьему может присутствовать как нездоровый недобор, так и столь же нездоровый перебор. Он происходит, вероятно, из семьи и окружения, под влиянием которых теология становится для него не только альфой и омегой, что ей свойственно, но и, — что ей вовсе не свойственно, — заменой всех прочих букв алфавита. Или же он, будучи новичком, предается ей со всем самозабвением первой любви — и с тем же результатом. И вот он уже не живет во всем как теолог, но живет в устранении всего прочего: только как теолог. По существу, его не интересуют газеты, романы, искусство, история, спорт, а по правде говоря, не интересуют и люди. По существу, его интересует только его богословская работа, его богословские цели. И этого тоже — кто не знает? Не только среди студентов и профессоров теологии находятся предающиеся ей столь безоглядно: есть также пасторы, которые живут в общине, словно под стеклянным колпаком, и в этом богословском упоении не видят всего остального человечества. Опасная вещь! Не зря Екклесиаст сказал: «Не будь слишком строг, и не выставляй себя слишком мудрым; зачем тебе губить себя?» (Екк 7:16). В самом деле, таким образом человек способен погубить себя как теолога: не только потому, что при этом эксперименте он вполне может потерпеть неудачу и подспудно, сам того не сознавая, опять, — может быть, уже в гораздо большей мере! — вернуться к системе двух царств со всеми вытекающим отсюда последствиями, но, прежде всего, потому, что богословская гипертрофия, как и всякая гипертрофия, слишком легко приводит к пресыщению, — в данном случае к тому, что на старом языке монашества называлось смертных грехом taedium spirituale, духовной скуки, от которой до скепсиса лишь один шажок. Концентрированно теологическая экзистенция — хорошая, наилучшая вещь; исключительно теологическая экзистенция, в которой человек берет на себя роковую роль безразличного к своему творению бога, — далеко не хорошая вещь. Рано или поздно она неудержимо должна будет привести к сомнению, причем к радикальному сомнению.

Нам остается сформулировать три предварительных афоризма по данной теме.

1. Ни один теолог, будь он молод или стар, доверчив или не очень, испытан или еще не испытан, не должен сомневаться в том, что и он тоже — по тем или иным причинам, тем или иным образом — есть человек сомневающийся, причем сомневающийся этим вторым, противоестественным видом сомнения, и что он ни в коей мере не покончил с этим сомнением. С таким же успехом, — хотя именно это и не было бы успехом, — он мог бы сомневаться в том, что и он есть лишь бедный, в лучшем случае спасенный как бы из огня грешник [20].

2. Нельзя также отрицать, что сомнение в этой его второй форме — безусловно дурной попутчик, берущий начало не в благом творении Божьем, но в «ничто» (im Nichtigen), «у черта на рогах». Сомневающийся может быть оправдан. Но у сомнения, — хотел бы я шепнуть Паулю Тиллиху [21], - нет оправданий. Поэтому нельзя считать свое сомнение признаком какой-то особенной истинности, глубокомыслия, тонкости и благородства. Нельзя кокетничать ни своим неверием, ни своим сомнением. Можно лишь от всего сердца стыдиться их.

3. Но теолог не должен также отчаиваться перед лицом своего сомнения, даже если это радикальнейшее сомнение. Не должен потому, что, хотя сомнение имеет свое пространство — нынешний век, в котором никто не в силах избежать его, в том числе и он, теолог, — но само это пространство ограничено. Теолог может вновь и вновь устремлять взор за его пределы, моля: «Да придет Царство твое!» И хотя он не может устранить сомнение, он может непрестанно противостоять ему, — по крайней мере, как та гугенотка, которая нацарапала на оконном стекле: resistez! Сопротивляйтесь! [22]Выдерживать и переносить!

Вот то, что следовало сказать об угрозе теологии по этому второму пункту.