ЮРОДИВЫЕ НА РУСИ

ЮРОДИВЫЕ НА РУСИ

В житейском представлении юродство непременно связало с душевным или телесным убожеством. Юродивый с точки зрения пресловутого здравого смысла — обыкновенный дурачок. Это заблуждение, о чем не уставало твердить православное богословие. Св. Димитрий Ростовский в своих Четьих Минеях (они были настольной книгой многих поколений русских интеллигентов — от Ломоносова до Льва Толстого) поясняет, что юродство — «самоизвольное мученичество», маска, скрывающая добродетель. Богословие учит различать юродство природное и юродство добровольное, «Христа ради». Но быть может, эти наставления следует зачислить по разряду демагогии? Она сопутствует всякому творчеству, в том числе и богословствованию. Это, конечно, печально, но так уж устроено человечество. Для проверки обратимся к фактам.

Среди деятелей раннего старообрядчества был юродивый Афанасий. Протопоп Аввакум так писал о нем, своем любимом ученике, земляке–нижегородце и духовном сыне: «До иночества бродил босиком и зиму и лето… Плакать зело же был охотник: и ходит и плачет. А с кем молыт, и у него слово тихо и гладко, яко плачет». Весной 1665 г., когда Аввакум сидел в ссылке на Мезени, когда стало ясно, что царь Алексей Михайлович к старой вере не воротится, — тогда московской общине ревнителей древлего благочестия потребовались новые вожди. Выбор пал на юродивого Афанасия. Постригшись в каком–то северном монастыре, он стал иноком Авраамием — и тотчас взялся за перо. Он писал и прозу, и стихи (а книжная поэзия была тогда в Москве внове). Он хранил нелегальную рукописную библиотеку и архив московских старообрядцев. Все это было отобрано в феврале 1670 г., когда бывшего юродивого взяли под стражу. В заключении его держали строго, однако, по собственным его словам, «с караульщиками попризнался» и установил связи с единомышленниками. В тюрьме он ухитрился написать несколько сочинений, в частности знаменитую челобитную царю, непримиримый и резко обличительный тон которой решил его судьбу. В Великом посту 1672 г. на Болотной площади — против Кремля за Москвой–рекой, куда выходил государев сад, где казнили еретиков и преступников и устраивали кулачные потехи, — он был сожжен (по русскому обычаю, в срубе без крыши: у нас заботились о зрителях, не терзали их лицезрением смертных мучений и смертного безобразия).

Итак, юродивый Афанасий, он же инок Авраамий, принадлежал к типу не только душевно здоровых, но и интеллигентных юродивых. Интеллигентное юродство — не оксюморон и не парадокс. Юродство действительно было одной из форм интеллектуального критицизма (в качестве параллелей можно привести античных киников и мусульманских дервишей). Как Православие толкует это «самодовольное мученичество»?

Пассивная его часть, обращенная на себя, — это крайняя аскеза, самоуничижение, мнимое безумие, оскорбление и умерщвление плоти, основанное на буквальном толковании Нового Завета. «Тогда Иисус сказал ученикам Своим: если кто хочет идти за Мною, отвергнись себя и возьми крест свой и следуй за Мною; ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет душу свою ради Меня, тот обретет ее; какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?» (Мф. 16: 24–26). Юродство — добровольно принимаемый подвиг из разряда так называемых «сверхзаконных», не предусмотренных иноческими уставами.

Активная сторона юродства заключается в обязанности «ругаться миру», обличая грехи сильных и слабых и не обращая внимания на общественные приличия. Более того: презрение к общественным приличиям составляет нечто вроде привилегии и непременного условия юродства, причем юродивый не считается с местом и временем, «ругаясь миру» даже в Божьем храме. Две стороны юродства, активная и пассивная, как бы уравновешивают и обусловливают одна другую: добровольное подвижничество, бездомность, нищета и нагота дают юродивому право обличать «горделивый и суетный мир». «Благодать почиет на худшем» — вот что имеет в виду юродивый. Из этого принципа вытекает особность его поведения.

Юродивый — актер, ибо наедине с собою он не юродствует. Днем он всегда на улице, на людях, в толпе — на сценической площадке. Для зрителя он надевает личину безумия, «глумится», как скоморох, «шалует». Если Церковь утверждает благообразие и благочиние, то юродство этому себя демонстративно противопоставляет. В Церкви слишком много вещественной, плотской красоты — в юродстве царит нарочитое безобразие. Церковь и смерть сделала красивой, переименовав ее в «успение», засыпание. Юродивый умирает неведомо где и когда. Он либо замерзает в стужу, как св. Прокопий Устюжский, либо просто скрывается с глаз людских.

Церковь апеллирует не столько к разуму, сколько к душе. Мысль в церковном обряде уступает место эмоции. Однако от стократного повторения вечные истины, на которых покоится обряд, тускнеют, эмоция охлаждается и превращается в обыденность. Зрелище юродства как бы обновляет вечные истины, оживляет страсть. Оно противостоит рутине.

Юродивый — главное, но не единственное лицо представления, которое разыгрывалось на площадях и улицах древнерусских городов. Юродивому нужен зритель, которому предназначена активная роль. Ведь юродивый — не только актер, но и режиссер. Он руководит толпою и превращает ее в марионетку, в некое подобие коллективного персонажа. Толпа из наблюдателя становится участником действа, реагирует непосредственно и страстно. Так рождается своеобразная игра.

Идеальный костюм юродивого — нагота. Обнажаясь, он надевает «белые ризы нетленной жизни». Голое тело больше всего терпит от зимнего холода и летнего зноя и наглядно свидетельствует о презрении к тленной плоти (отнюдь не случайно действие в Житиях русских юродивых протекает большею частью в зимнюю пору). Показательна в этом смысле иконография Василия Блаженного, или Василия Нагого. Он обычно изображается обнаженным, как и предписывается иконописными руководствами: «Наг весь, брада курчевата, в левой руке плат, правая молебна». В красках старались выразить и нравственную идею наготы — на образах Василий был «телом смугл от солнечного горевания».

Однако нагота двусмысленна. Это и «ангельский» символ души, и соблазн, безнравственность, олицетворение злой воли и бесовства (в готическом искусстве дьявол всегда изображается нагим). Этот «костюм» лицедея, как и его поступки, давал возможность выбора, для одних был соблазном, для других — спасением. Чтобы примирить наготу «Христа ради» и грех от созерцания плоти, юродивые пользуются паллиативами, например носят набедренную повязку. Среди паллиативов самый распространенный — рубаха. Это корпоративная примета, по которой юродивого сразу опознавали, как шута по колпаку с ослиными ушами, как скомороха по сопели. Как выглядела рубаха, можно судить хотя бы по Житию новгородского юродивого Арсения. Она «непотребная» и «многошвейная», лоскутная. Эта деталь напоминает костюм древних мимов, сшитый из разноцветных лохмотьев (ср. одежду итальянского арлекина). Юродивый действительно своего рода мим, потому что он играет молча, его спектакль — пантомима.

Идеальный язык юродивого — молчание. Однако безмолвие не позволяет (или затрудняет) выполнять функции общественного служения, и в этом еще одно противоречие юродства. Среди возложивших на себя вериги этого подвига были убежденные, упорные молчальники, но вообще это редкость. Обыкновенно юродивые как–то общаются со зрителем — по сугубо важным поводам, обличая или прорицая. Их высказывания либо ясны, либо невразумительны, но всегда кратки, это выкрики, междометия, афористические фразы. Рассказывая о юродивой Елене, которая предсказала смерть Лжедмитрию, голландец Исаак Масса в «Кратком известии о Московии» заметил: «Речи, которые она говорила против царя, были невелики, и их можно передать словами поэта: „И пока ты готовишь брачный чертог, рок вершит твою участь”». Замечательно, что в сентенциях юродивых, как и в пословицах, часты созвучия. «Ты не князь, а грязь», — говорил св. Михаил Клопский. Рифма должна была подчеркнуть особность высказываний юродивых, отличие их от косной речи толпы, мистический характер пророчеств и укоризн.

Развитием принципа молчания можно считать глоссолалию, косноязычное бормотание, «словеса мучные», которые произносил Андрей Цареградский. Его переводное Житие было популярно на Руси с домонгольских времен — в частности, по той причине, что в церковнославянском тексте он назван славянином, хотя в греческом оригинале именуется скифом. Эти «словеса» — сродни детскому языку, а детское «немотствование» встарь считалось средством общения с Богом. Это — пророческая традиция, восходящая к Книге Иеремии: «И я сказал: а–а–а, Господи! Я, как дитя, не умею говорить. Но Господь сказал мне: не говори „я дитя”, иди, куда я пошлю, и говори все, что прикажу» (цитирую по Вульгате). Между прочим, протянутое междометие «а» в качестве знака, указывающего на особность языка, употреблялось и в новейшей русской литературе. Словотворец и своего рода юродивый Хлебников (Асеев отнюдь не случайно в поэме «Маяковский начинается» назвал его «Достоевского Идиот») подписывал свои ранние прозаические опыты псевдонимом «АААА».

Юродивые многое заимствуют из фольклора — ведь они плоть от плоти народной культуры. Присущая им парадоксальность свойственна также персонажам сказок о дураках. Иван–дурак похож на юродивого тем, что он — самый умный из сказочных героев, а также тем, что мудрость его прикровенна. Если в начальных эпизодах сказки его противостояние миру выглядит как конфликт глупости и здравого смысла, то с течением сюжета выясняется, что глупость эта притворная или мнимая, а здравый смысл сродни плоскости или подлости. Отмечалось, что Иван–дурак — светская параллель юродивого Христа ради, равно как Иван–царевич — святого князя. Отмечалось также, что Иван–дурак, которому всегда суждена победа, не имеет аналогов в западноевропейском фольклоре. Равным образом и юродивых не знал католический мир.

Одна из форм протеста в юродстве — осмеяние порока и зла. Смех — опять–таки «сверхзаконное» средство, потому что в Православии он считался греховным. Еще Иоанн Златоуст, самый на Руси почитаемый из святых отцов, заметил, что в Евангелии Христос никогда не смеется. На исповеди нашим предкам предлагались вопросы о «смехе до слез», и на провинившихся в этом налагалась епитимья. Соответственно не смеются житийные герои. Исключение из этого правила делается редко; но оно всегда делается для юродивых. Вот два идущих подряд эпизода из Жития Василия Блаженного.

Однажды прохожие девицы посмеялись над наготой юродивого — и тотчас ослепли. Одна из них побрела, спотыкаясь, за блаженным и пала ему в ноги, умоляя о прощении и исцелении. Василий спросил: «Отселе не будешь ли паки смеятися невежественно?» Девица поклялась, что не будет, и Василий исцелил ее, а вслед за нею и остальных. Другая сцена перенесена в московскую корчму. Ее хозяин был зол и «ропотлив»: «Всем ругательно обычаем своим бесовским говорил: „Черт да поберет!”» Зашел в корчму жалкий пропойца, трясущийся с похмелья, вытащил медную монету и потребовал вина. Народу было великое множество, только поспевай подносить, и хозяин отмахнулся от пьяницы. Тот никак не отставал, и целовальник налил ему чарку: «Прими, пьяница, черт с тобою!» С этими словами в чарку скочил скорый на помине бес (заметил это, конечно, только провидец–юродивый). Пропойца поднял чарку левой рукой, а правой перекрестился. Тут бес, «палимый силою креста», выскочил из склянки и бросился вон из кабака. В голос захохотал Василий Блаженный, озадачив пьяную братию: «Почто плещет руками и смеется?» Пришлось ему рассказать о том, что было ему «явлено».

Эти рассказы — невысокого художественного качества. Но включение их в ткань повествования нельзя считать ни ошибкой, ни прихотью автора. Его привлекла общая для обоих рассказов тема смеха. Смехом начинается первый эпизод, смехом кончается второй. Получается цепное построение, вставленное в своеобразную рамку. Все это несет мировоззренческую нагрузку: грешным девицам смеяться нельзя, смехом они губят душу, а юродивому — можно, ибо на нем почиет благодать.

Осмеяние мира — это прежде всего дурачество, шутовство. Действительно, юродство тесно соприкасается с институтом шутов — и в поведении, и в философии. Основной постулат философии шута — тезис о том, что все дураки, а самый большой дурак тот, кто не знает, что он дурак. Кто сам себя признал дураком, перестает быть таковым. Иначе говоря, мир сплошь населен дураками, и единственный неподдельный мудрец — это юродивый, притворяющийся дураком. Его «мудрая глупость» всегда одерживала победу, осмеивая «глупую мудрость» филистерского мира.

Протестуя, юродивый выполняет обязанности обличителя и общественного заступника. Ему, естественно, необходимо народное признание: на Руси испокон веку косо глядели на самозваных учителей (хотя, к сожалению, часто ими обольщались, часто вверяли себя проходимцам). С православной точки зрения, самый дурной человек, которому нечего уповать на райское блаженство, — не душегуб и не разбойник с большой дороги, а тот, кто твердит: «Я все знаю, я всегда прав». С таким нельзя общаться, нужно повернуться к нему спиной — и бежать прочь.

Но ведь юродивый, в сущности, становится в ту же позу всеведения. Ему надлежит доказать право на него; аргументом выставляется абсолютное бескорыстие. Юродивый извергает себя из мира, порывает с ним все связи. Социальной и корпоративной приметой юродивого становится собака — символический знак отчуждения, известный по крайней мере со времен киников, которые вели поистине «собачью» жизнь (ее можно представить себе по анекдотам о Диогене Синопском, самом знаменитом из киников).

Вот первое появление на поприще юродства палестинского монаха аввы Симеона (его Житие, по которому русские подвижники «учились юродству», было хорошо известно нашим предкам в церковнославянском переводе; митрополитом Макарием в середине XVI в. оно было включено в «Великие Минеи Четьи» под 21 июля, когда празднуется память Симеона; я цитирую Житие в переводе с греческого, выполненном С. В. Поляковой, — для лучшего понимания). Вот первый публичный спектакль этого подвижника: «Честной Симеон, увидев на гноище перед стенами дохлую собаку, снял с себя веревочный пояс и, привязав его к лапе, побежал, волоча собаку за собой, и вошел в город через ворота, расположенные вблизи школы. Дети, заметив его, кричали: „Вот идет авва дурачок!” — и бросились за ним бежать, и били его».

Андрей Цареградский, приготовляясь почивать, отыскивал место, где лежали бродячие псы, и тут же укладывался, прогнав какого–нибудь из них. «Пес ты, и с псами выспался», — говорил он поутру. В Житии Прокопия Устюжскою этот мотив повторен и усилен. Была студеная зима, птицы застывали на лету, много людей до смерти замерзало, и нестерпимо тяжело стало Прокопию на церковной паперти. Тогда он пошел искать себе пристанища на ночь. «Пришел я в пустую постройку, и там в углу собаки лежат. И я лег среди них, чтобы согреться. Они же вскочили и убежали вон. Я же подумал про себя, что не только Бог и люди меня оставили, но что и псы мной гнушаются». Если юродивый снизошел до бездомных собак, то они не снизошли до юродивого.

В культуре православной Руси собака символизировала юродство. В культуре римско–католической Европы она была приметой шутовства, знаком позора. Среди средневековых наказаний одним из самых унизительных было избиение дохлой собакой. Юродивый становился в позу отверженного; шут был неприкасаемым По городскому праву шут приравнивался к палачу, и ему запрещалось селиться среди добропорядочных горожан.

Отчуждая себя от общества, подвижник как бы получает право обличать. Но он не призывает к социальным переменам; его протест не имеет ничего общего с бунтом, радикализмом или реформаторством. Юродивый не посягает на государственный порядок, он обличает людей, а не обстоятельства. Это, в сущности, резонер, консервативный моралист. Однако юродство, как всякий культурный феномен, не пребывает в неизменном, раз навсегда определенном состоянии. По источникам легко заметить, что общественная роль юродства возрастает в кризисные для Церкви времена. Нет ничего удивительного в том, что юродство расцветает при Иване Грозном, когда Церковь утратила самостоятельность, склонившись перед тираном, а затем в эпоху раскола, Классический юродивый — это протестующий одиночка. Такой тип обличителя вообще характерен для средневековья, для консервативного, медленно меняющегося общества. Но как только в XVII в. динамизм стал овладевать умами, как только началась переориентация Руси — на Запад, новизну, перемены, — юродивый перестал быть одиночкой, он превратился в человека партии, примкнув, конечно, к консервативному течению. Это произошло при патриархе Никоне. Ни один мало–мальски заметный и активный юродивый не принял его церковной реформы. Все они объединились вокруг протопопа Аввакума и его сподвижников. Одиночество уже не было абсолютным: в хоромах боярыни Морозовой жила маленькая община юродивых. Когда боярыню арестовали, власти ставили ей это в вину, В этой связи показательно, как резко менялось отношение к юродивым самого Никона. В мае 1652 г. Никон, тогда еще новгородский митрополит, сам отпевал юродивог? Василия, любимца царя Алексея Михайловича. Года через три на парадном обеде у патриарха единоверные иностранцы могли еще наблюдать юродивого Киприана (впоследствии казненного в Пустозерске, где он был посредником между «волей» и заточенным здесь Аввакумом). Но вскоре реформатор Никон стал отрицать юродивых как институт, предвосхитив рационалистическое неприятие их реформатором Петром I. В одном из старообрядческих сочинений на это прямо указано: «Он же, Никон, юродивых святых бешеными нарицал и на иконах их лика писать не велел».

Упрек «богоотметнику Никону», касающийся хулы на юродство Христа ради, не случаен. В потоке обличений ненавистного староверам патриарха это не мелочь, вспомянутая согласно поговорке «Всякая вина виновата». С точки зрения обвинителей, такой упрек чрезвычайно важен: заступаясь за юродство, они обороняли национальный тип культуры, подорванный церковной реформой. Более того, юродство стало для них чем–то вроде народной хоругви, которую они то и дело выставляли на всеобщее обозрение.

Когда Аввакума судили на соборе 1667 г. (на нем присутствовали два вселенских патриарха, Паисий Александрийский и Макарий Антиохийский), он прибег к юродскому дурачеству. Аввакум вспоминает: «И я отошел ко дверям да набок повалился: „Посидите вы, а я полежу”, — говорю им. Так оне смеются: „Дурак де протопоп–от! И патриархов не почитает!”» Чтобы читатель правильно понял эту сцену, Аввакум дальше цитирует Первое послание апостола Павла к коринфянам: «И я говорю: мы уроди Христа ради; вы славни, мы же бесчестни, вы сильни, мы же немощни». Это одна из тех новозаветных фраз, которыми православное богословие обосновывает подвиг юродства.

Мы в состоянии представить, что конкретно имел в виду протопоп, когда он «набок повалился», что он хотел сказать своим гонителям. Этот жест расшифровывается с помощью Ветхого Завета. Аввакум подражал пророку Иезекиилю: «Ты же ложись на левый бок твой и положи на него беззаконие дома Израилева… Вторично ложись уже на правый бок, и сорок дней неси на себе беззаконие дома Иудина». По велению свыше Иезекииль обличал погрязших в преступлениях иудеев, предрекал им смерть от моровой язвы, голода и меча. Это предсказание повторил и Аввакум. О «моровом поветрии» (пережитой Москвою чуме) и «агарянском мече» как наказании за «Никоновы затейки» Аввакум писал царю еще в 1664 г., в первой своей челобитной. К этой теме он возвращался не раз и в пустозерской тюрьме: «Не явно ли то бысть в нашей Росии бедной: Разовщина — возмущение грех ради, и прежде того в Москве коломенская пагуба, и мор, и война, и иная многа. Отврати лице свое, Владыко, оттоле же Никон нача правоверие казити, оттоле вся злая постигоша ны и доселе».

То же упование на юродство находим в рассказе другого пустозерского страдальца, дьякона Федора (духовного сына Аввакума), о первом мученике за старую веру, епископе Павле Коломенском. В письме из заточения к сыну дьякон Федор писал, что Павла «Никон воровски обругал, сан сняв, и в ссылку сослал на Хутыню в монастырь Варлаама преподобного… Павел же тот, блаженный епископ, начал уродствовать Христа ради; Никон же уведав, и посла слуг своих тамо в новгородские пределы, идеже он ходя странствовал. Они же обретоша его в пусте месте идуща и похвативше его, яко волцы кроткую Христову овцу, и убиша его до смерти, и тело его сожгоша огнем».

Если даже дьякон Федор не знал правды о судьбе Павла (обстоятельства гибели его доныне остаются загадкой), если он передавал слухи, доверялся молве, то все равно его сообщением нельзя пренебрегать. Оно важно потому, что здесь сплетены воедино отеческие заветы, старая вера и юродство. Павел Коломенский, единственный русский архиерей, юродствует по двоякой причине. Это последняя возможность сохранить жизнь, ибо юродивый считался неприкосновенным. Это последний довод в защиту национальных устоев: епископ, чье пастырское слово презрели, обращается к народу «зрелищем странным и чудным».

Вообще, юродивый — неумолимый ригорист, который не признает смягчающих обстоятельств. Безнравственность для него всегда безнравственность, за кем бы она ни была замечена — за сильным или слабым. Поскольку юродивый протестует во имя гуманности, поскольку осуждает не пороки общественного устройства, а проступки против христианской морали, против Десятословия и Нагорной проповеди, не порядки, а лица, то ему в принципе все равно, кого обличать — нищего или вельможу. В высшей степени любопытно московское предание, которое еще в начале нынешнего столетия передавалось в первопрестольной из уст в уста, — о том, как Василий Блаженный опознал в нищем беса. Прося милостыню «Христа ради», тот бормотал эти слова скороговоркой, так что выходило «ста ради», «ста ради», — не ради Бога, а ради денег, ради «ста» (копеек или рублей). Здесь противопоставлены юродивый, истинный подвижник «Христа ради», и нищий, сребролюбец «ста ради».

Антитезой этой легенде можно считать рассказ о купце «в красных ризах», которому Василий насыпал полную полу золота — отдал щедрую царскую милостыню. «Царь же усомнился о святом… что не нищим раздал его, но купцу, и призвал к себе святого и вопросил о данном ему злате». Разумеется, тотчас выяснилось, что купец разорился, что у него только «светлая купеческая одежда» и осталась, что он–то и есть подлинный нищий. Нет сомнения, что контрастность этих рассказов призвана подчеркнуть асоциальность уродства.

Но если юродивому все равно, кого обличать, то он должен обличать и царя, ибо исключений в протесте нет. Более того, царя он должен обличать чаще и суровее, потому что преступления царя и заметнее, и ужаснее по своим последствиям. В таком случае моралистический по форме протест достигает максимальной социальной остроты. Русские Жития и другие источники фиксируют обличения царей особенно внимательно. Иные из них относятся к сфере чистого вымысла, иные вполне достоверны. Однако и легенды, и факты слагаются в определенный культурный стереотип, возросший на почве национальных традиций.

Одной из черт этого стереотипа было представление о возможности и даже обязательности прямого контакта юродивого и монарха. Это представление сродни извечной крестьянской мечте о встрече простолюдина и справедливого царя, ярко отображенной в бытовых сказках. Насколько оно укоренилось в сознании древнерусского человека, ясно из рассказа о юродивом Киприане. «Был тогда и дивный Киприан, который перед миром был юродивым и глупым, а перед Богом — премудрым и благоразумным; он вел столь святое и подвижническое житие, что и сам монарх его знал и за премногую добродетель зело любил. Многажды, когда царь на своей колеснице выезжал для раздачи милостыни, дивный Киприан, бродивший в одной рубахе, прицеплялся к колеснице и ездил с царем».

Это — переложение из «Винограда Российского», который сочинялся спустя полвека после казни Киприана, но мы имеем все основания верить в то, что рассказ — не выдумка. На оригинале третьей челобитной Аввакума, посланной из холмогорской ссылки, есть такая приписка какого–то дьяка или подьячего: «Сию челобитную подал великому государю Киприян, Христа ради уродивый, во 173 (1664) году, ноября в 21 день». Следовательно, Аввакум был прекрасно осведомлен об особых отношениях Киприана с царем Алексеем Михайловичем, знал, что Киприан найдет возможность передать, а государь не откажется принять послание опального протопопа.

По всей видимости, Аввакум полагал, что переданная юродивым челобитная выражает уже не его только мнение, но мнение народное. Кроме того, Алексею Михайловичу по сану надлежало почитать «Божьих людей»; была надежда, что это также подействует.

В самом деле, в особом помещении дворца, возле царских покоев, на полном попечении и содержании государя жили верховые богомольцы (дворец назывался в просторечии Верхом, потому что был двухэтажный, или, по–старинному, двупрясельный; во втором прясле и пребывал монарх с семьей). «Особенное уважение государя к этим старцам простиралось до того, — пишет И. Е. Забелин в замечательной книге «Домашний быт русских царей в XVI и XVII столетиях”», — что государь сам нередко бывал на их погребении, которое всегда отправлялось с большою церемониею, обыкновенно в Богоявленском монастыре в Троицком Кремлевском подворье… Верховые богомольцы назывались также и верховыми нищими, в числе их были и юродивые. Царица и взрослые царевны имели также при своих комнатах верховых богомолиц и юродивых».

Эта демонстративная близость монарха и юродивого восходит к древнейшему культурному архетипу, отождествлявшему царя и изгоя — раба, прокаженного, нищего, шута (об этом есть много материалов в «Золотой ветви» Дж. Фрэзера). За такое отождествление иногда приходилось платить жизнью. На время римских сатурналий царем избирался раб. Все беспрекословно подчинялись ему, но он знал, что по окончании праздника ему предстоит стать кровавой жертвой. На пороге нашей эры «игру в царя» культивировали легионеры, и роль царя–изгоя часто исполнял осужденный на смерть преступник. Отголосок этой жестокой традиции запечатлен в Евангелии — в том фрагменте, где римские воины провозгласили Христа царем (цитирую по Матфею): «Тогда воины правителя, взявши Иисуса в преторию, собрали на Него весь полк и, раздевши Его, надели на Него багряницу. И, сплетши венок из терна, возложили Ему на голову и дали Ему в правую руку трость; и, становясь пред Ним на колени, насмехались над Ним, говоря: „Радуйся, Царь Иудейский!” И плевали на Него и, взявши трость, били Его по голове. И когда насмеялись над Ним, сняли с Него багряницу и одели Его в одежды Его, и повели Его на распятие». В Европе эта древнейшая традиция была очень живуча. До XVII в. здесь были в ходу своего рода шутовские фестивали с выборным пародийным королем.

В русскую придворную культуру модификации этого архетипа пришли из Константинополя. Византийский император, появляясь перед подданными, держал в руках не только символы власти, но также «акакию» — мешочек с пылью, напоминавший о ничтожестве бренного человека. Как бы подражая Христу, император раз в год омывал ноги нескольким константинопольским нищим. То же делал и Патриарх всея Руси (у нас патриаршество было учреждено в 1589 г.). Что касается царя, то в сочельник, часа за четыре до рассвета, он посещал московские тюрьмы и богадельни и жаловал тамошних обитателей. Эти выходы были регулярными, маршрут и ритуал их практически не менялся. Народ знал, где и когда государь общается с последними из своих подданных.

Отзвуки идеи о тождестве царя и изгоя есть и в древнерусском юродстве. В Житии Арсения Новгородского изложена местная легенда, согласно которой Иван Грозный с царевичами предложил Арсению выбрать себе «на прокорм» какое–нибудь село или городок. «Я–то выбрал, да дадите ли мне?» Они обещались дать. Тогда Арсений предъявил непомерное требование: «Дайте мне на пропитание сей Великий Новгород, и хватит с меня». Царь понял это буквально и смутился, не желая ни слова нарушить, ни отдать Новгород Арсению. Тот сказал: «Хотите или нет, а я приемлю город». Арсений говорил иносказательно; ему не надобны земные блага. Одно ему дорого — бродить в лоскутном рубище по Новгороду, юродствовать на площадях. Это в его воле и власти, и этого никто ни дать, ни отнять не может.

Арсений словно меняется местами с Иваном Грозным, юродивый становится выше царя. Грозный не в состоянии пожаловать Новгородом Арсения — значит, власть Грозного не безгранична, не абсолютна. Истинный «державец» города — бездомный скиталец. Важна оговорка автора Жития, касающаяся «неразумия» царя с царевичами. Юродивого, поясняет автор, понимает лишь тот, у кого «цел ум». Если Грозный не уразумел иносказания Арсения — значит, монарх не «целоумен», он мнимый мудрец, а бродячий дурак — мудрец настоящий. Все это имеет прямое отношение к «перемене мест».

Имущество подданных принадлежит царю; он распоряжается им, как ему заблагорассудится. Но точно так же имущество подданных принадлежит юродивому. «Если же кто из них, — рассказывает англичанин Джильс Флетчер, посетивший Россию в царствование Федора Иоанновича, — проходя мимо лавки, возьмет что–нибудь из товаров, для отдачи куда ему вздумается, то купец, у которого он таким образом что–либо взял, почтет себя весьма любимым Богом и угодным святому мужу». Царь — помазанник Божий, а юродивый — сосуд благодати, Божий избранник, единственный мудрец в «объюродевшем», обезумевшем мире. Напомню в этой связи знаменитый кинический силлогизм Диогена Синопского: «Все принадлежит богам. Мудрецы — друзья богов, а у друзей все общее. Следовательно, все принадлежит мудрецам».

При Грозном в Пскове жил Никола Салос (по–гречески это слово и означает «юродивый»). Русские и чужеземные источники единогласно отводят ему роль спасителя Пскова от царского гнева. По одним сведениям, Никола предсказал, что падет царев аргамак (так и случилось), по другим — просто «жестокими словами» поносил Грозного. Предоставим слово англичанину Джерому Горсею, который приехал в Россию в 1573 г., спустя три года после опричного похода на Новгород и Псков.

«В Пскове был тогда один юродивый, которого тамошние жители считали пророком. Этот обманщик, или колдун, по имени Никола Святой, встретил царя смелыми укоризнами и заклинаниями, называя его кровопийцею, пожирателем христианского мяса, и клялся, что царь будет поражен громом, если он или кто–нибудь из его воинов коснется во гневе хотя единого волоса на голове последнего ребенка в Пскове; что ангел Божий хранит Псков для лучшей участи, а не на разграбление, и что царь должен выйти из города прежде, чем Божий гнев разразится в огненной туче, которая, как он сам может видеть, висит над его головой (ибо в эту минуту была сильная и мрачная буря). Царь содрогнулся от этих слов и просил сю молиться об избавлении его и прощении ему его жестоких замыслов. (Я видел этого негодного обманщика, или колдуна: и зимой и летом он ходил голый, вынося и зной, и мороз. Посредством волшебных очарований дьявола он делал много чудесных вещей. Его боялись и уважали как государь, так и народ, который всюду за ним следовал)».

Как видим, Горсей излагает еще одну версию. На ее легендарность указал еще ?. М. Карамзин в «Истории государства Российского»: «Но это было зимою, а зимние тучи не громоносны». Но в любом случае записки Горсея чрезвычайно» важны. Во–первых, это единственный из иностранных авторов, кто своими глазами наблюдал Николу Псковского. Во–вторых, следует обратить внимание на то, что юродивый бранил Грозного кровопийцей и пожирателем христианского мяса. Эта мимолетная фраза — источник того парадоксального жеста, который народная молва вскоре навечно связала с Николой Салосом и Грозным.

Флетчер, побывавший в Москве через шестнадцать лет после Горсея, услышал и записал уже окончательный, отшлифованный вариант легенды. По Флетчеру, Грозный пожаловал Николу каким–то подарком. В ответ юродивый прислал царю кусок сырого мяса. Царь простодушно удивился: ведь был пост, а не мясоед. Тогда Никола сообщил разгадку: «Да разве Ивашка думает… что съесть постом кусок мяса какого–нибудь животного грешно, а нет греха есть столько людей, сколько он уже съел?» Этот парадокс увенчал здание легенды и стал каноническим в картинах юродского протеста. Приуроченный к опричному погрому Новгорода, он вошел в Житие Василия Блаженного (хотя тот умер значительно раньше). Василий будто бы позвал царя Ивана в убогий вертеп под волховским мостом и предложил гостю «скляницу крови и часть сырого мяса».

Обличения царя юродивым, по всей видимости, нельзя считать случайностью. Скорее это была система. Народ ждал их, и юродивые не обманывали его ожиданий. Церковная реформа Никона и укрепление абсолютизма означали закат юродства. Однако власти все же не решались открыто выступить против этого издревле вкоренившегося в национальное самосознание феномена. Прямой удар по юродству нанес только Петр I.

Если в ого молодые годы, при последнем патриархе Адриане, юродство Христа ради еще более или менее уважалось Церковью (так, в 1698 г. были открыты мощи Максима Московского, подвизавшегося в XV в.), то в период преобразований ему было отказано в праве на существование. Петр всех юродивых его времени объявил «притворно беснующимися». Дело не кончилось рационалистическим неприятием юродства. Были предписаны репрессивные меры. В одном из типичных документов эпохи — в «обещании, чинимом архиереями при поставлении их в сей чин» (1716 г.) читаем: «Паки обещаваюся притворных беснующих, в колтунах, босых и в рубашках ходящих, не точию наказывать, но и градскому суду отсылать». Репрессивный мотив постоянно звучит в узаконениях петровского, а потом аннинского времени. Так, в 1737 г. Синод приказал отыскивать, ловить и «отсылать в светский суд» разных «суеверцев», в том числе «притворных юродцев и босых и с колтунами». Если в XVII в. юродивых губили за дерзкие речи, то в XVIII в. хватали уже за колтуны и наготу, то есть за самый юродский облик.

Но юродство было очень живучим. Как только обстроился Петербург, юродивые появились в новой столице (недавно была канонизована Ксения Петербургская, начавшая юродствовать при императрице Елизавете Петровне). Они бродили по российским градам и весям и позже — их описывали Тургенев, Лев Толстой, Бунин. Встречаются они и в наше время.

В петербургский период возникло явление, которое можно назвать светским вариантом юродства. От него — бескомпромиссная совестливость русской классики, которая не уставала обличать зло и кривду, торжествующие в жизни. Суд над ними был тем строже, тем авторитетнее, чем чище в нравственном отношении, чем бескорыстнее был судия.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.