Предмет Предания

Предмет Предания

Когда Бог касается человека, тот меняется. Под коростой внешнего благополучия, за активизмом внешнего делания жизненно важно заметить “внутреннего человека,” которому тем тяжелее дышать, чем суетливее человек исполняет свои социальные роли.

Чтобы раскрыть в себе “человека, который может верить в Бога,” надо стяжать такие внутренние качества, которые сделали бы сердце прозрачным для проникновения в него света Божественной благодати. Тогда в душу входит опыт несравненной новизны, опыт, несопоставимый ни с чем из того, среди чего привык жить человек внешний. Традиция сталкивает человека с недостижимым “другим,” равнозначным безбрежному полю опыта. Всякое сообщение о традиции сообщает с неведомым. Свежий ветер традиции не задерживается в казематах позитивистского сознания, он возвращает человеку интимное соединение с миром. Традиция говорит каждому, кто хочет знать и быть воистину: мало человеком уродиться, надо еще родить в себе человека.[5] Человек Традиции — это человек, измененный религиозной реальностью. Человек научается быть таким, каким он еще не был.[6] Вхождение в духовную Традицию приносит опыт новизны. “И найдет на тебя Дух Господень… и ты сделаешься иным человеком” (1 Цар. 10:6), — говорит Писание.

О Сауле древний священный писатель сказал, что при помазании “Бог дал ему иное сердце” (1 Цар. 10:9). В евангельскую “полноту времен” Христос брал таможенника — и делал его Евангелистом, встречал рыбака — и претворял его в Богослова.[7] Но и спустя тысячу лет, видя людей, вновь и вновь обретающих Христа, “ум постигает вечную новизну этого таинства, никогда не стареющего.”[8] И как бы поздно в своей собственной жизни человек ни подошел к церковному порогу, тем не менее, “Церковь юнеет во всех приходящих в нее,”[9] в том числе и в престарелых.

Традиция — это не повторение одного и того же. Христос пришел, чтобы разбудить уснувших живых, Он сошел в область смертную, чтобы преобразить смерть уже ушедших людей в такой сон, который может прейти и однажды растаять в новой жизни. Предание говорит о Вечном, а не о прошлом. Оно не порабощает человека прошлому, а вырывает из-под тотального засилья настоящего.

Человек по природе своей служитель. Это не некая аксиома, вычитанная из Писания, это просто антропологический факт. Человек не может “успокоиться,” пока не найдет в своем мире такой ценности, которую он мог бы поставить выше себя и посвятить себя служению ей. Этой ценностью может быть ребенок и семья, работа и искусство, служение людям и, главное, — Богу.

Жизнь человека, конечно, никогда нельзя свести к чему-то одному. Она всегда сложнее. Сложнее, впрочем, не значит — богаче. И если во мне борются ветхий человек и благодать Христова — это несомненно означает, что моя жизнь сложна и неоднообразна. Но это же значит и то, что моя жизнь ущербна, ибо не вмещает в себя вполне богатство жизни во Христе.

Грех не разрешает дышать вполне. Он не позволяет долго вглядываться Ввысь. Он мешает идти. Традиция же не позволяет нам оставаться неподвижными, требуя нашего движения к Богу и вхождения в Него. “Бог есть Бог того, кто желает приобрести большее, если при этом принуждает себя ко всему,” — говорит старец “Древнего Патерика.”[10]

Задача человека, как она опознается в Традиции, — вырасти за пределы мира. Бог призывает человека к “большему”; и, напротив, погрязая в грехе, человек отказывается стать большим, чем он есть сейчас.

И открывается странная вещь: Православие, самая консервативная из христианских конфессий, в своем ригоризме и исключительном почитании монашества сохранило более молодое восприятие Евангелия, нежели конфессии, более успешно ведущие “диалог с современным миром.”

О том, сколь сердцевинное место занимает в православии созидание именно внутреннего облика человека, мы можем вспомнить словами преподобного Серафима Саровского, напомнившего, что пост, молитва, милостыня — не главное в духовной жизни, а лишь средства для стяжания Духа Святого. Мы можем обратиться и к мысли святого Феофана Затворника: “внешний строй Церкви и все порядки — богослужебные, освятительные и дисциплинарные, не суть главное, а служат только к выражению, воспитанию и ограждению внутреннего нравственно-религиозного строя христиан.”[11]

Но где берет начало этот самый “строй”? Где найти чертеж, материалы и силы, необходимые для возведения той внутренней храмины, о которой русская поговорка говорит: “храм не в бревнах, а в ребрах.”

Человеку не дано воссоздать Церковь апостолов, он может лишь присоединиться к ней. Но для этого он должен прежде всего ее увидеть. Хомяков однажды определил Церковь как “единство Божией благодати, обитающей во множестве разумных творений.” Мысль по сути и верная и красивая, но слегка тавтологичная (Божия Благодать ведь и так едина) и слегка монофизитская (“Церковь есть благодать,” то есть Дух, тогда как на деле она как раз есть историческая, земная плоть — даже если вслед за апостолом Павлом Церковь понимать как “тело Христово”). Оставаясь с рамках хомяковских терминов, корректнее было бы сказать о Церкви как единстве разумных творений, свободно приемлющих действие Божией Благодати…

Но, следовательно, увидеть Церковь — значит увидеть людей, в которых сила Божия действует. “По тому узнают все, что вы Мои ученики… ”

Старец, отец духовный.

Древний монашеский афоризм говорит, что никто никогда не стал бы монахом, если бы однажды не увидел на лице другого человека сияние вечной жизни.

“Люди объезжают кругом весь свет, чтобы увидеть разные реки, горы, новые звезды, редких птиц, уродливых рыб, нелепые расы существ и воображают, будто видели нечто особенное. Меня это не занимает. Но знай я, где найти рыцаря веры, я бы пешком пошел за ним хоть на край света,” — признавался С. Кьеркегор.[12]

Предание, как уже говорилось выше, есть антропологический феномен. И совершается он в отношениях между людьми. Значит, первое, с чего начинается Предание — со встречи с человеком. В “Духовном луге” рассказывается о святом старце, который совершал Литургию с употреблением еретического Символа веры, но в сослужении ангелов. Встретив возражение со стороны православного, старец спросил ангелов — почему они сами не предупредили его об опасности. “Видишь ли, Бог так устроил, чтобы люди научались от людей же,” — был ему ответ. И поистине — “Как призывать Того, в Кого не уверовали? как веровать в Того, о Ком не слыхали? как слышать без проповедующего?” (Рим. 10:14).

Так что же именно передавалось от учителя к ученику в ходе проповеди и научения? “Главной целью было воспроизводство не текста, но личности учителя, новое, духовное рождение от него ученика. Именно это — живая личность учителя как духовного существа — и было тем содержанием, которое передавалось из поколения в поколение,” — резюмирует В. С. Семенцов.[13]

Итак, рождение — вот то слово, которое вбирает в себя и неслыханную новизну переворота, происходящего в человеке, принимающего в себя новый опыт бытия, и ту неавтоматичность и негарантированность передачи духовного опыта, которая слишком хорошо видна и в истории Церкви, и в ее сегодняшнем дне. И если мы говорили о том, что, входя в Традицию, человек становится таким, каким он еще не был, то в своем максимальном выражении это и есть не что иное, как перевоплощение: “Стать тем, чем не был — своего рода смерть и рождение” (блаженный Августин[14]).

Рождение бесконечно далеко отстоит от просто научения. Здесь мы видим не ученика, конспектирующего лекцию профессора, а послушника, живущего вместе с духовным учителем и впитывающего в себя его образ душевного устроения. Когда Лев Толстой в Оптиной недоуменно спрашивал Константина Леонтьева, как он, образованный человек, мог поверить, тот ответил просто — “Поживи здесь, так сам уверуешь.”[15]

В монастыре у старца действительно надо жить, а не просто обращаться к нему как в справочную службу. Вот одно драгоценное свидетельство о встрече с “батюшкой”: “Когда, кончив молитву, батюшка благословил меня и начал говорить, всем сердцем я стал внимать ему, но не словам, а тому новому и необычному, что рождалось в душе в его присутствии, что обновляло, возрождало, делало сильным” (Это — о московском духовнике отце Алексии Мечеве).[16]

Рождение не может произойти само собой, “просто так.” И не случайно в христианской литературе время от времени прорывается признание: “мы страдали, рождая тебя покаянием, мы породили тебя великим терпением, сильною болью и ежедневными слезами, хотя ты ничего об этом не знал. Иди сюда, мое чадо, я отведу тебя к Богу.” Так пишет преподобный Симеон Новый Богослов своему духовному сыну. Является ли кощунством сказать такому духовнику — “отче!”? Протестанты запрещают называть пастырей этим словом. Что ж, — “они никогда, наверное, в своей жизни не знали людей, которых знали мы, никто не показал им в живом дыхании — что такое Святая Церковь, никто не прижимал их голову к своей груди, на которой холодок старенькой епитрахили, никто не говорил им: “чадо мое родное” — этих огнеобразных слов, от которых тает все неверие, и что еще удивительнее — все грехи.”[17]

И апостолам заповедь Христа “никого не называйте отцом, кроме Отца вашего, который на небесах,” наверное, тоже не представлялась столь однозначной, как нынешним протестантам. Апостол Иоанн во всяком случае обращается к своим ученикам — “детушки,” и встречное обращение, очевидно, было соответственным. И апостол Павел не скрывает своей родовой боли: “ибо, хотя у вас тысячи наставников во Христе, но не много отцов; я родил вас во Христе Иисусе благовествованием… Дети мои, для которых я снова в муках рождения, доколе не изобразится в вас Христос!” (1 Кор. 4:15; Гал. 4:19).[18] В Церкви мучеников мы видим те же отношения духовного родства. Папилу, пергамского мученика, судья спрашивает: “Есть ли у тебя дети?” Мученик отвечает: “Слава Богу, много.” Голос из толпы поясняет: “Он называет своими детьми христиан!” Проконсул возмущается: “Почему же ты лжешь и говоришь мне, что у тебя есть дети?” И вот ответ Папилы: “Пойми, я не лгу, я говорю правду. В каждой области, в каждом городе я меня есть дети в Боге.”[19]

И в девятнадцатом веке мы слышим то же самое: “Матерью будь, а не отцом к братии” — советует преподобный Серафим Саровский новопоставленному игумену.[20]

Итак, нет кощунства в именовании священника “батюшкой” и “отцом.” Человек должен понимать, что единственный источник его жизни — в Боге. И в этом смысле православие понимает слова Христа “И отцом себе не называйте никого на земле: ибо один у вас Отец, Который на небесах” (Мф. 23:9). Вообще же духовный отец порождает не своего сына, а чадо Божие. Не себе он рождает сына, но Богу. И все же — эти роды происходят не без участия проповедующего и вразумляющего.

Несмотря на кажущуюся однозначность только что приведенных слов Христа, я дерзаю предположить, что даже самый убежденный баптист-евангелист у себя дома называет своего родителя отцом и не возражает, если его собственный сынишка говорит ему “папа.” Здесь, как и по отношению к иконе: поклоняться и служить можно лишь Единому Богу. Но можно и нужно чтить то, через что и через кого мы узнаем о Боге и получаем дар жизни. “Богу одному поклоняйся,” но — “чти отца твоего и матерь твою,” и, конечно же, не забывай о своем духовном родстве.

Никого нельзя понудить обращаться к тому или иному человеку со словом “отец” (и, кстати, только упадком сословной этики можно объяснить, что сегодня некоторые священники представляются не “священник Александр,” а “отец Александр”). Но и нельзя запретить проявления любви.[21] Нельзя запретить брата называть братом и духовного отца — батюшкой (между прочим, замечу, что обращение к священнику “святой отец” не принято ни в православии, ни в католичестве, и родилось оно в кругах духовно ленивых настолько, что не удосужились научиться даже нормальному христианскому этикету).

А сам этот маленький пример, связанный с пониманием новозаветных текстов, да научит осторожности. На нем хорошо заметна та пропасть, которую протестанты вырыли между своим библейским буквализмом и духовной практикой Церковной жизни…

В религиозности святые были гениальны — и совсем не обязательно они понимали другие стороны человеческой жизни столь же просветленно и глубоко. В их трудах возможны ошибки и исторические и научные, и даже богословские (хотя и по периферийным вопросам). Ведь, как сказал о Благодати святой Иустин Философ, — “эта сила не производит поэтов, не делает философами, ни знаменитыми ораторами; но своим влиянием подлежащих смерти делает бессмертными, людей — богами, на земле переносит выше Олимпа” (Речь к эллинам:5).

В своем рождении друг от друга наставники сохраняют тот образ внутреннего устроения, который впервые явил создатель духовной традиции. “Подражайте мне, как я Христу” (1 Кор. 4:16) — призывает апостол Павел. А от Апостола начинается следующее преемство — например, святого Игнатия Богоносца, который, по слову святого Иоанна Златоуста, “близко общался с апостолами, имел с ними общение и в речах, и в неизреченном”…[22]

Но Христос — не только человек, а Богочеловек. И, значит, подражание Ему возможно лишь через преодоление собственно человеческих горизонтов бытия. Может ли человек лишь своими силами сделать это? Нет. Но это новое, уже вечное, свое бытие он может принять как дар (в конце концов и наш приход в эту жизнь тоже есть именно дар: никто из нас не сделал ничего, чтобы родиться).

Два уровня бытия.

Православное предание, таким образом, имеет онтологическую структуру, акт, соединяющий два уровня бытия. Важнейшие уровни христианской онтологии — Творец и тварь. Суть Предания в том, что “Бог, избравший меня и призвавший благодатью Своей, благоволил открыть во мне Сына Своего” (Гал. 1:15–16). И хотя Бог открывается именно в сокровенной глубине души, Его никак нельзя отождествлять с самой этой глубиной: “Бог больше сердца нашего” (1 Ин. 3:20). Очевиднейшая черта православной Традиции на редкость легко ускользает от сегодняшних газетных проповедников “духовности”: христианское понимание благодати в принципе анти-имманентистское.[23] Не из себя и не своей силой человек порождает переживание Божественного. Огромная пропасть лежит между евангельской “благодатью” и рериховским “самосовершенствованием.” Не раздувание “искорки божества” в себе предстоит христианину, а раскрытие себя для приятия

того Дара, который мир не имеет. Хотя и “в нас” Царство Божие, но оно — не мы. В нас самих входит не то, что мы сами.

Преподобный Макарий Великий однажды говорит очень неожиданно — что апостолы даже и не догадывались, зачем Господь призвал их к Себе и зачем нужно было Его распятие: “они не знали, как Божественная сила и пребывает, и действует в сердце; не знали, что сами они возродятся духовно, и сделаются новой тварью.”[24]

Предание возможно лишь потому, что Сам Бог прикасается к сердцу человека. Немощь чисто человеческой проповеди передал блаженный Августин в своем трактате “О внутреннем Учителе”: “Я говорил ко всем. Однако те, в которых не говорит внутреннее помазание, те, кто внутренне не научен Духом Святым, всегда уходили так и не наученными. Только действие Христово в сердце позволяет сердцу не пребывать в одиночестве. Обучает один только Внутренний Учитель. Там, где нет Его помазания, внешние слова лишь напрасно ударяют в слух.”[25]

Для святого Ипполита Святой Дух передается (paradofen) в Церкви.[26] Святой Ириней говорит о передаче Святого Духа через апостолов: “Этот Дух они получили от Господа, и разделяя и раздавая Его верующим, образовали они эту Церковь” (Показание:41). По его классической мысли, “где Церковь — там и Дух Святой; и где Дух Святой, там Церковь и вся благодать” (Против ересей, 3-24-1). По мере того, как новые люди входят в Церковь — они получают дары того же Духа. Именно Церковью таинство Христа проявляется в мире.

Мы привыкли, что люди самыми разными способами стараются изобразить Христа (в своих произведениях или в себе). Христос в этом случае выступает как “объект” человеческого творчества, а человек, естественно, оказывается субъектом творческого акта. Но у преподобного Макария это привычное субъектно-объектное соотношение переворачивается: он видит Христа как иконописца, Который пишет в нас Свой образ. И если мы отвернем от Него свое лицо, то тяжело Ему писать — как портретисту тяжело писать портрет, если человек не смотрит на него: “Если кто не устремлен к Нему непрестанно и не презрел все прочее, то Господь не пишет в нем образа Своего светом Своим.”[27]

Исток Предания — в Боге. “Мое учение не Мое, но пославшего Меня Отца” (Ин. 7:16). В той мере, в какой посланник верен своей миссии, Пославший являет Себя как исток и основание служения посланника, как начало традиции.

Традиция исходит от Бога Отца через Христа, чтобы Христом вернуться обратно — вместе с миром, вместе с нами. Значит, у Предания есть не только прошлое и не только настоящее, но ему предстоит свершиться в будущем. Вообще христианское Предание, таким образом, обращено не к событию прошлого, а к событию будущего, к предельной точке мировой истории. Предание эсхатологично.

Главное событие в православном предании — это Литургия. И чрезвычайно устойчиво она называется в патристических книгах “таинством будущего века.” Протестантский подход, видящий в “преломлении хлебов” лишь “воспоминание,” простые поминки — замыкает нашу веру в прошлом. Православный традиционализм — прорывается в будущее.

Итак, истинный субъект Предания — Сын Божий, ставший Сыном Человеческим. Суть Предания описывается срединными словами Литургии: “Ты еси Приносяй и Приносимый, Приемляй и Раздаваемый.” Присутствие Бога может открыть только сам Бог. Поэтому Традицию можно определить как передачу и воспроизводство “ситуаций,” в которых Бог приходит и остается с людьми.

Предание и Евхаристия.

Но что же тогда становится предметом евангельской передачи и как? Понятно, что не книга. Когда Христос посылает Своих учеников: “идите и проповедуйте Евангелие всей твари” (Мк. 16:15) — книга еще не была написана.

Мы говорили, что Предание — это онтологический акт, совершающийся в людях. И в качестве такового он и не может быть вмещен в книгах. То, что сделал Христос, словами невыразимо, а значит, и не может передаваться лишь словами.

Перед нами стоят два вопроса — что оставил Христос апостолам, и — каков способ передачи этого дара от апостолов к следующим поколениям?

“Христианство есть уподобление Божеству,” — так выразил суть апостольского предания святой Григорий Нисский.[28] Просто слышание рассказа о некогда происшедших в Палестине событиях не способно произвести такой эффект. Значит — надо искать в ином месте способ трансляции Предания Богочеловечества.

Для этого не нужно уходить далеко. Церковь стоит перед ищущими и свидетельствует: “Предание — это я.” Имеет ли она право на такое заявление?

В самом Новом Завете слово “церковь” упоминается 110 раз.[29] Значит, она не есть нечто “исторически-примешавшееся” к чистому “евангелизму.” Но если Церковь не создается Писанием, а сама созидает его, то откуда же берется она сама? Чем руководствуется и что воплощает в своем письменном свидетельстве о себе самой и своей Главе? Если не Писанием, значит… — Преданием.

Предание — воплощение веры.

Прежде всего посмотрим, — чем Церковь восполняет Писание. — Тем, чем практика восполняет теоретическое описание. Плоть Предания восполняет Слово Евангелия. Практика религии — молитва. Церковные предания во всех своих формах в конце концов говорят о молитве и Причастии, то есть о том слове к Богу, без которого никакое, даже апостольское слово о Боге не может оживить душу.

Религия — это связь с Богом. Понятно, что суть религии — в акте молитвы. “Бог человеколюбия,” проповеданный апостолами, пришел для всех людей и на все времена. Последние слова Христа на земле — “Я с вами во все дни до скончания века.” “С вами” — только ли с апостолами (которые явно не дожили до “скончания века”), или же и с нами, со всеми живущими в пространстве от Воплощения до Парусии?

Последнее возможно лишь в том случае, если у тех, кто наследует апостолам, будет возможность войти в Завет, заключенный преломлением хлеба в Сионской горнице и исполненный посланием Духа. Это означает, что Христос должен был оставить нам возможность становиться соучастниками как Тайной Вечери, так и Пятидесятницы. Это означает, что действием Святого Духа, которое мы испрашиваем на Литургии, истончается стена времени и пространства, отделяющая нас от Сионской горницы, и мы вместе с апостолами присутствуем на Той же Жертве и вкушаем те же Дары.[30]

Открытие этой возможности и составляет мистериальность христианского Предания.

В центре Предания — Евхаристия.

Что же известно нам о предании ранней Церкви? — Вот ключевой текст апостола Павла, трижды говорящий о Предании: “Ибо я от Самого Господа принял то, что и вам передал, что Господь Иисус Христос в ту ночь, в которую предан был, взял хлеб…” (1 Кор. 11:23).

Таинство Церкви — это Евхаристия, участие в Тайной Вечери. Им Церковь живет, и — его скрывает. Им живет, потому что только в таинстве Тела Христова Церковь создает себя: “Он поставил одних апостолами, других пророками, иных пастырями и учителями, на дело служения, для созидания Тела Христова, дабы мы истинною любовию все возвращали в Того, Который есть глава Христос, из Которого… все тело получает приращение для созидания самого себя в любви” (Ефес. 4:11–16). Это и есть то таинство, которое дает соединение с Богом, ибо “Не духом одним угодно было Христу соединиться с верующим, но и телом и кровью.”[31]

И именно это Общение христиане соделали таинством и скрывали от поругания язычниками. Таинства нельзя было давать в руки языческих мистиков, которые с готовностью стали бы повторять их внешние формы сами, истолковывая святыню по-своему, со свойственной им “широтой.” Апостолы проповедовали в мире, настроенном весьма плюралистично. Грек или римлянин, узнав о новой мистерии, с радостью принял бы в ней участие, а после этого с не меньшей радостью пошел бы “подзарядиться” в мистериях Диониса или Митры. Этот мир был готов подхватить любую молитву, чтобы использовать ее в очередном “заговоре” (как это и делают нынешние знахари).

И поэтому мы видим, что вся проповедь апостолов сводится к трем тезисам. Первая керигма[32] — пасхальная. Вторая — нравоучительная (участие человека в Церкви и ее таинствах не дает ему права на безнравственность) и третья — запретительная: не может быть общения Чаши Христовой с чашей бесовской.

Отсюда в древней Церкви развилась литургическая дисциплина, которая с самого начала исключала возможность присутствия при евхаристии лиц, не возрожденных в таинстве Святого Крещения. “Никто же не вкушает, ни пиет от вашей Евхаристии, кроме крещеных во имя Господне” (Дидахе:9).

Не могло быть и речи о широком распространении “служебников” и текстов “Литургий” — ибо “молчанием охраняется святыня таинства.”[33] Единственное подробное и полное описание раннехристианской Литургии содержится в “Апостольских постановлениях” святого папы Ипполита, но сам автор так говорит о своей книге: “Это же мы передали вам вкратце о святом крещении и о святом приношении, ибо вы уже наставлены о воскресении плоти и о прочем, как написано.”[34] Итак, в том, что “написано,” то есть в истинах Евангелия, читатели “Апостольского предания” уже наставлены. Поэтому им можно уже открывать Таинство. Им можно доверить Предание.

И позднее, хотя храмы стали открыты для всех, перед самым совершением таинства из храма просили удалиться непосвященных: “Целуйте друг друга лобзанием святым, и те из вас, которые не могут причаститься сего Божественного таинства, да выйдут за двери” — предупреждает диакон на Армянской литургии,[35] а в нашей он и поныне возглашает: “Оглашенные изыдите.”

Первые священные книги христиан появились около 20-ти лет спустя после Вознесения Господня, тогда как Вечеря Господня совершалась с первых же дней после сошествия Святого Духа на апостолов. Не все апостолы оставили после себя писания. Остались ли их проповедь и их труд бесследны и бесплодны? Если нет — то как и что было передано бесписьменными апостолами их ученикам? И можно ли при изучении истории христианства не принять во внимание факта существования апостольских литургий — апостола Иакова, апостола Марка, апостола Петра и других?

Тексты этих Литургий, очевидно, подвергались позднейшим обработкам, но с древнейших времен они связывались именно с этими именами. Не придать значения апостольскому литургическому преданию — значит не расслышать прямых слов Христа: “Я хлеб живый, сшедший с небес, ядущий хлеб сей будет жить вовек; хлеб же, который Я дам, есть Плоть Моя, которую Я отдам за жизнь мира” (Ин. 6:49–51).

Древние Литургии — несомненный голос Предания. Отрицание их оценивается святым Василием как повреждение Евангелия “в главном,” как “сокращение” христианской жизни до христианских словес.[36]

Но вот что удивительно: тексты древних Литургий мало в чем согласны между собой. Святой Ипполит, приведя образ молитвы римской Церкви, тут же говорит: “Нет никакой необходимости, что бы он повторял те же самые слова, которые мы говорили раньше и заучивал их наизусть, вознося благодарение Богу.”[37] Значит, Предание и не в словах Евхаристического канона, но в самой Евхаристии. Общее всех древних Литургий — это их плод. Разнятся молитвы. Но едина реальность Таинства — и потому едино восприятие евхаристического Хлеба как Хлеба Жизни, как соединения со Христом.

Больше всего искушений в народе вызвали слова Христа о преломлении Его плоти (Ин. 6:52). Апостол Павел видел источник многих бед в недостойном, “без рассуждения,” причащении Плоти Христа. Болезни и даже смерти христиан апостол приписывал недостойному Причащению (1 Кор. 11:28–30).[38]

Так не дает ли вновь это наблюдение нам повода к заключению о том, что именно о Евхаристии и созидании Церкви как Тела Господня шла речь в тех беседах Воскресшего Спасителя, о которых столь скупо говорит Писание: “В продолжение 40 дней являясь им и говоря о Царствии Божием” (Деян. 1:3). Не литургические формулы Он передавал им — но говорил о самой реальности Богообщения, о тайне причастия Богу.

Совершение Литургии и есть главное содержание Предания. А, значит, “только тот понимает Церковь, кто понимает Литургию.”[39]

Предание, догмат — это именно и есть тайна православия. Некрещеного можно научить вере в Троицу и во Христа; его нельзя научить лишь самому главному — правильной молитве ко Христу и жизни во Христе. Недаром самые радикальные различия православия и протестантизма, выпавшего из предания — в построении молитвы, в ее интонации и напряжении…

Причастие — не символ, а реальность.

Те секты, которые сейчас активно борются с Православием в России, отрицают реальность Литургии. Для них “хлебопреломление” — просто “воспоминание.” “Мы не признаем таинства превращения хлеба в Тело Христа и виноградного вина в Кровь Спасителя, и того, что верующие якобы вкушают не хлеб и вино, но истинное Тело и Кровь Христа” — утверждает баптистский учебник догматики.[40] Баптистские же комментарии к Евангелию со всей решительностью настаивают: “Не заблуждайтесь и не думайте, что жизнь вечную можно приобрести через вкушение хлеба и вина в Вечере Господней! Слова “Ядущий,” “есть,” “пища” в стихах 50–58 Евангелия от Иоанна просто изображают веру, принимающую Господа Иисуса Христа как личного Спасителя. Уверовавшему в Господа Иисуса Христа как в своего личного Спасителя, надлежит постоянно участвовать в Вечере Господней (1 Кор. 11:23–34), в общении с другими верующими, но не для получения спасения, а в силу того, что спасение уже получено, а также и вообще во исполнение заповеди Господней.”[41] Итак, отказ от онтологического понимания Таинства Евхаристии приводит баптистов к чистому юридизму: зачем Христос установил столь странное таинство своей Крови — мы не знаем, но раз уж нам повелено, то мы будем его изображать.

Но если причастие есть лишь символ, то разрушается сам смысл Тайной Вечери. Дело в том, что в своей полемике с православным почитанием икон протестанты говорят: зачем вам нужен символ, если можно прямо обратиться к Богу Живому?! Раскрытие богословия иконы сейчас не входит в мою задачу. Но неужели протестанты не чувствуют, как их иконоборческий запал разрушает их же понимание Хлебопреломления?! Ведь если там, в Сионской Горнице, Чаша была лишь символом, и вино, находившееся в ней, никак не было причастно Крови Христовой — то зачем Христос, в то время непосредственно стоявший перед учениками, предлагает им еще и символ Своего присутствия?! Если Чаша — лишь символ, то я привожу протестантский же аргумент: в непосредственном и живом Присутствии Христа символ богообщения излишен. Поэтому и не могу я найти оправданий для аллегорического умягчения резких и ясных слов Спасителя: “Сие есть Тело Мое… Сие есть Кровь Моя… ”

Если Причастие — лишь символ, то не растворяется ли в символизме вообще весь смысл Евангелия? Если уже здесь, в нашей земной жизни мы не можем встретиться со Христом и соединиться с Ним онтологически и реально — значит, “Евангелие было бы только пророчеством, а Христос пророком,”[42] но не Спасителем и Обновителем нашей жизни.

А если Причастие только символ — как объяснить поведение абилитинских мучеников? В гонение Диоклетиана в Абилитине (город в Африке) была замучена группа христиан, которые на суде показали, что они знали, что за ними следят имперские сыщики и что они будут обнаружены и казнены, но они, из-за долгого отсутствия их епископа, так истосковались по Евхаристии, что решились больше не прятаться, вызвали пресвитера, который и совершил им Евхаристию. За это они заплатили жизнью.[43] Неужели за воспоминание они так заплатили?! Неужели лишь по проповеди они так соскучились? — Или по Самому Христу? По действительному Таинству?

Тем-то и отличается вера Церкви от всех других вер, “что она конкретно, физически причастна своему объекту.”[44] К этой Личности, составляющей предмет всего христианского упования, и обращена главная, евхаристическая молитва Церкви: “ТЫ еси воистину Христос… сие есть Тело ТВОЕ”…

Христос преобразует верных в Себя. Верующий приводится не к созерцанию и не к убежденности, не к озарениям, передаваемым небесной иерархией, но к Самому Христу.

Когда Христос сказал “ядущий Мою плоть и пиющий Мою кровь пребывает во Мне” (Ин. 6:56) — многие соблазнились и отошли. Но Христос не бросился увещевать отошедших: понимайте символически, а не буквально — но обратился с жестким вопросом к оставшимся ученикам: “Не хотите ли и вы отойти?” Как жаль, что протестанты оказались в числе “отшедших,” в числе не вместивших этой главной тайны Евангелия.

“В тайне сей для язычников, которая есть Христос в вас, упование славы, Которого мы проповедуем, вразумляя всякого человека” (Кол. 1. 27–28). Здесь мы видим и уже знакомое нам — “тайна… есть Христос в вас,” но еще видим и удивительное сочетание: “тайна,” которой мы “вразумляем всякого.” Это не таинственность в смысле малопонятности, тайна христианства не относится к виду “неясного и нерешенного,” и любителю экзотических дурманов нечем от нее поживиться. В сути своей она предельно ясна, ибо предлагает однозначный выбор: ты со Мною или против Меня; ты приемлешь Мою Чашу или желаешь подменить ее другой, более понятной и рукотворной?

Живое соединение со Христом.

Недостаточно просто рассказывать людям о Христе, не допуская их в Сионскую горницу. В ту горницу, в которую вводит нас церковная Литургия, чтобы дать нам место рядом с апостолами и вместе с ними подойти к той точке, с которой начинается Церковь и ее Предание: “Иисус, взяв хлеб и благословив, преломил, и, раздавая ученикам, сказал: приимите ядите; сие есть Тело Мое. И, взяв чашу и благодарив, подал им и сказал: пейте из нее все, ибо сие есть Кровь Моя нового завета, за многих изливаемая во оставление грехов.”

Баптисты, отведя “хлебопреломлению” место изредка совершаемого символического обряда, по своей важности бесконечно уступающего значению проповеди, не приблизились к древнехристианскому образу жизни, а удалились от него. В древней Церкви, как известно, считалось необходимым ежедневно приобщаться Святым Дарам. Тертуллиан, увещая христианку не выходить замуж за язычника, предупреждает, что в присутствии неверующего мужа вряд ли она сможет ежедневно причащаться: “Неужели муж не заметит, что ты тайком съедаешь перед каждым приемом пищи? А когда он узнает, что это всего лишь хлеб, то что он в своем невежестве подумает о тебе?” Кстати, этот трактат Тертуллиана доносит до нас одно из самых ранних свидетельств об употреблении первохристианами крестного знамения: “Сможешь ли ты тайком крестить постель и свое тело?”[45] Нынешняя православная практика тоже далека от первоначальной, но, по крайней мере, в своем богословии и богослужении Церковь не перестает видеть в проповеди не более чем приглашение к Трапезе Господней, а участвовать в этой Трапезе предлагает как можно чаще. Баптисты же и в богословии своем утратили евхаристическое измерение духовной и церковной жизни. Однако проповедь и научение не может быть важнее мистической Реальности. Протестанты оставили литургию оглашенных и устранили литургию верных — то есть то, подготовкой к чему и является все остальное. Это все равно, как у беспоповцев: остался суточный круг богослужений, который есть не более чем путь к Литургии, а цель убрали… По сути через сведение Таинства просто к учению и проповеди, протестантизм возрождает один из видов древнего гностицизма. Религия сведена к чисто словесной (в данном случае — проповеднической) деятельности.

Впрочем, виноваты тут не только протестанты. Они просто не заметили подмены, произошедшей в церковном лексиконе за много лет до Реформы. Эта подмена заключалась в замене слова “керигма” словом “догмат.”

“Иное догмат и иное проповедь. Догмат умалчивает, а проповедь обнародывает” — писал святой Василий Великий.[46] Керигма — это область публичности, та сфера духовной жизни Церкви, о которой можно говорить “внешним.” Догмат — это внутреннее правило веры. Даже для святого Григория Паламы, в его свидетельстве о различии в Боге сущности и энергий, естественно было признаться, что он высказывает эту тайну лишь по необходимости, понуждаемый невежественным вторжением в нее Варлаама.[47] Догмат есть некое правило Богообщения (в этом едины и “догматы” святого Василия и догмат святого Григория Паламы), и из этой несказанной сферы оно воплощалось в слова лишь при опасности лжетолкования, возникшего в самой Церкви.

То, что происходит в традиции, нетехнологично. Здесь нет некоего набора действий, которые могли бы быть изложены в инструкции и гарантировать, что человек духовно родится в определенное число шагов.

Связь Преданий с Литургией.

Для нашей темы очень важно отметить, что все предания, открытые древними церковными писателями, относятся к литургической жизни Церкви. Для святого Иринея Лионского пример устного апостольского Предания — запрет на коленопреклонения в день Пасхи.[48] Для Оригена устное предание — это крещение детей (На Левит 8:3); обращение в молитве на Восток, чинопоследование крещения и Евхаристии (На Числа 5:1). Для святого Киприана неписаное предание — в том, что в чашу с вином на Литургии добавляется вода (Послание 63:9-13). Для святого Василия Великого также устное предание говорит не о вероучении, а о литургической жизни: крестное знамение, обращение на восток, нестояние на коленях в воскресные дни. И самое главное — эпиклеза: “Мы не довольствуемся теми словами, которые упомянули Апостол или Евангелие, но и прежде и после них произносим другие как имеющие великую силу к совершению таинства, приняв их из не изложенного в Писании учения… ” (О Святом Духе, 27). Кроме того, святой Василий тут же пишет: “Из сохраненных в Церкви догматов (dogmaton) и проповеданий (kerygmaton) некоторые мы имеем от письменного наставления, а некоторые приняли от Апостольского Предания по преемству в тайне.”

Образу благочестия и молитвы был по сути посвящен уже 1 Апостольский Собор, отменивший ветхозаветную ритуальность. Литургический вопрос стал главным и на 2 Апостольском соборе 69 года: Иерусалимский собор 69 г. (о нем упоминает Евсевий Кесарийский) рассматривал вопрос о преемстве апостольского служения в связи с кончиной апостола Иакова Праведного (избрали Симеона, дядю Спасителя). Cвятой Ириней сказал об этом Соборе: “Поступающие согласно со вторыми распоряжениями апостолов знают, что Господь в Новом Завете установил новое приношение. Приношение евхаристии есть не плотское, но духовное.” Святой Климент Римский суть соборных решений передает так: “И апостолы наши знали через Господа нашего Иисуса Христа, что будет раздор о епископском достоинстве” — и по этой причине установили епископское преемство.[49] Здесь надо учесть, что епископское служение в ранней Церкви было не административно-властным, а чисто литургическим — значит и вопрос о преемстве, то есть основной вопрос 2 Апостольского собора был вопрос не дисциплинарный, а литургический: кто будет совершать таинство, кто будет на Трапезе священнодействовать на месте Иисуса.

В утверждении особых полномочий епископа на Вечери Любви видит “апостольский догмат” и святой Игнатий Богоносец (конец 1 века). В его Послании Магнезийцам (гл. 13) мы видим одно из самых ранних в христианской литературе упоминаний слова “догмат”: “старайтесь утвердиться в учении Господа и апостолов” (en tоis dogmasin). Суть же послания в отстаивании прав епископа: “некоторые на словах признают епископа, а делают все без него” (4), а ведь на евхаристическом собрании “епископ председательствует на месте Бога, пресвитеры занимают место собора апостолов.” На эту — тему пять глав из пятнадцати. Остальные — против гностицизма; ибо увещание принять участие в Евхаристии немыслимо без утверждения со всей силой физической, телесной реальности Христа. Структура послания понятна: борьба с гностицизмом была борьбой за Литургию, за Евхаристию. А апостольский “догмат” — созидание Церкви Литургией.

Святой Златоуст в полемике с гностиками,[50] как и Василий, обращается к Преданию и прежде всего к таинству Евхаристии: “Когда они говорят: откуда известно, что Христос принес Себя в жертву? — то мы, кроме других свидетельств, заграждаем уста их и самыми таинствами. Если Иисус не умер, то символом чего же служат таинства?”[51]

В третьем веке святой Ипполит Римский скажет: “мы подошли к самому истоку предания”[52] именно перед тем, как рассказать о посвящении епископа, а затем — о совершении самой Евхаристии. Аналогично и святой Киприан Карфагенский к надлежащему исполнению епископского служения применяет характеристику: “Божественное предание и апостольское смотрение” (Послание 67:5).

Почему столь важна апостольская преемственность для послеапостольского века? Дело в том, что Предание не есть сумма знаний, которые можно усвоить, прочитав книжку когда-то жившего человека. Предание — это введение человека в Церковь, которая является “Телом Христовым.” Как может ввести сюда постороннего кто-то, кто сам чужд ему?

Таким образом, не только Церковь хранит Предание, но и Предание сохраняет Церковь. В молитве эпиклесиса молится священник: “ниспосли Духа Твоего Святаго на нас и на предлежащие Дары сия.” Люди, собравшиеся в храм на Литургию, на “общее дело,” и есть первый предмет, подлежащий освящению. Через причастие Телу Господню они сами преображаются в живое Тело Христово. Именно так апостол Павел именует Церковь (Кол. 1:24). Животворящий Дух Божий, Дух Предания через вкушение Хлеба присоединяет нас к Телу Христа. “И уже не я живу, но живет во мне Христос”…

Христос назвал Церковь не “духом Своим,” но “телом Своим.” “Дух” может быть невидим, “тело” же — весомая и зримая характеристика. А потому и протестантское попытка оправдать неисчислимость собственных расколов через теорию “невидимой единой Церкви” — позднейший вымысел. Люди же, близкие апостольскому веку, считали иначе: “Никто да не обольщается! Кто не внутри жертвенника, тот лишает себя хлеба Божия” (святой Игнатий Богоносец. Ефес. 5). По “Учению 12 апостолов” именно открытое, совместное причащение видимому таинственному хлебу и созидает и являет единство христиан, единство Церкви: “Как этот хлеб был рассеян по холмам, и будучи собран, сделался единым, так да соберется Церковь Твоя от концов земли в Царствие Твое” (гл. 9).

Следовательно, там где нет Литургии — нет и Церкви. “Одна только Церковь приносит Создателю чистое приношение, и все сонмища еретиков не делают приношения Богу. Наше же учение согласно с Евхаристией, и Евхаристия, в свою очередь, подтверждает наше учение” — свидетельствует святой Ириней (3 век).[53] В этой перспективе необходимость апостольской преемственности уясняется опасность уклонения в раскол. Можно унести с собою из Церкви Библию. Можно унести учение. Нельзя унести подлинную Евхаристию. А потому — не может быть self-made-Church, самодельной Церкви, воссозданной энтузиастами из исторической и онтологической пустоты. “Один хлеб, и мы многие одно тело, ибо все причащаемся от одного тела” (1 Кор. 10:17).

Литургия — источник духовной силы.

Итак, Церковь созидается Литургией и Таинствами. “Не потому Церковь имеет истинное вероучение, что она берет его из Писания и Предания, а только потому, что она есть именно Церковь Бога Живого как руководимая Духом Святым”.[54] Раз Таинства действительны — значит действительна и Церковь. Раз факт благодатности Церкви дан нам опытно и неопровержимо[55] — то законны и ее происхождение и ее установления. Литургия у нас та же — и, следовательно, наше свидетельство о нашем литургическом опыте значит не меньше, чем свидетельство древних.

В Библейском мышлении субъект неотделим от его атрибутов. Христос отождествил Себя с тем, конкретным собранием (экклесией). И далее к Церкви можно только присозидаться. К этому уже рожденному Телу можно прививаться, но его нельзя создать заново вне него и помимо него. Живое тело не может начать где-то расти второй раз, оно не может начать новую, отдельную жизнь, разорвав физическую связь с тем телом, которое было дано при рождении. Это верно не только в отношении к человеческому телу. Тело Христово также не растет из пустоты, и отсечение от тела Церкви есть потеря связи с ней. Апостольское преемство — не просто каноническая, но онтологическая реальность, онтологическое требование, условие бытия Церкви как Христова имения, как инобытия Бога.

Иисус был инициатором исторического движения. Он пришел в историю, чтобы приобщить людей к Себе. Протестантизм утверждает, что христианская история не состоялась, христианские общины утратили чистоту учения Христа еще при апостолах или чуть позже. Поэтому в истории действие Иисуса заглохло. Бог расточил Свое тело. Он не смог сохранить Свою воплощенность в человеческой истории (которую Он пытался сделать Своей собственной). Но то, что не смог сделать Он, то могут сделать “реформаторы,” ибо они знают, как из пустоты и без исторического Христа создать “ново апостольскую церковь.”

В отличие от протестантских утопий, Православие — это доверие к Богу, Который сохраняет Свой Завет сквозь человеческие немощи и ошибки. Мы знаем, что мы держимся в Церкви не столько своею верностью, сколько Бог удерживает нас в Завете. Заключение Завета — это Его, а не наша, инициатива. Мы даже не смели надеяться на такое, поэтому расторгнуть Завет может только Он. Но Бог терпит нас. Мы знаем себя, знаем собственную невеликость и неверность — а потому и Бога мы познали как “долготерпеливого и многомилостивого.” Бог согласился взять нас как Свое тело, чтобы оживить нас Своею Кровью. Цена за это Его решение, которое Он проводит в истории. А потому те, кто пытаются вырвать христианство из истории, остаются один на один не с Богом Завета, а с безбрежным морем произвольных фантазий. И именно как богословское оправдание онтологической пустоты своих общин родилось у них “символическое” понимание Литургии. Слова Христа о чаше с Его Кровью, с Кровью Вечности — “пейте от нее все” — они подменяют своим призывом: “вспоминайте о ней все.” “Вспоминайте” — ибо связь между Голгофой, Тайной Вечерей и новыми хлебопреломлениями не более чем символическая, “воспоминательная.” “Вспоминайте” — ибо мы уже не чувствуем себя Телом Владыки. “Вспоминайте” — ибо лишь человеческим собранием мы ощущаем себя.

Однако душа чувствует, что одними воспоминаниями ее голод не может быть утолен. Не поэтому ли умирающий Лютер — первый протестант, но все же протестант, признававший реальность Евхаристии — свою последнюю “Песнь Любви” посвятил Церкви: “Пусть никто не думает, что он в должной мере узнал Писание по той причине, что читал его… Без Церкви мы — нищие.” Это были последние строки, написанные рукой Реформатора…[56]