Обряд
Обряд
Формы Богопочитания диктуются нашей природой: наши мысли и чувства выражаются в нашем поведении и внешности, и, наоборот, наше поведение и окружающая среда влияют на наше внутреннее состояние.
Люди далекие от Церкви недоумевают: наша приверженность к внешней символике и обрядности не отходит ли от простоты веры первохристианской общины? Чтобы ответить на этот вопрос, надо рассмотреть, как Церковь апостольских времен относилась ко внешним действиям. Действительно ли она считала их безразличными по отношению к “духовной жизни”?
Мы уже видели, что ранняя Церковь никак не сводила свою веру и религиозную жизнь к исследованию учения Христа. Мы видели, что раннехристианское Предание есть “предание таинств,” а не предание гносиса. Новизна христианства противостояла косности интеллектуально эзотерической инерции. Христианство не дало свести себя к философии.
Значение действий и жестов.
Какое значение придавали первохристиане словам и внешним жестам, мы можем увидеть и “от противного” — в той смертельной решимости, с которой христиане отказывались произносить некие слова и совершать жесты, идущие в разрез и их верой. Мир языческий предлагал христианам до боли знакомые нам отговорки: “Словом только произнеси отречение, а в душе имей веру, какую хочешь. Без сомнения же, Бог внемлет не языку, но мысли говорящего. Так можно будет и судию смягчить, и Бога умилостивить.” Так святой Василий Великий передает увещания палачей, обращенные к мученику Гордию.[289] Рассказывает святой Василий и о мученике Варлааме, ладонь которого насильно держали над языческим жертвенником, положив на нее сверху горящий ладан — в надежде на то, что “Свидетель Евангелия” не выдержит жжения и сбросит с руки ладан — прямо на жертвенник[290]… Такова была “цена слов и жестов.” Цивилизация, для которой слова обесценились, уже не имеет права именоваться христианской. А люди, которые между делом, даже по дороге в православный храм, готовы вкусить кришнаитский “прасад,” пожертвовать рубль на любой “религиозный” сбор и воскурить палочку с экзотическими восточными запахами перед любым ликом, — даже не понимают, с каким ужасом и болью смотрели бы на их поведение апостолы и мученики Ранней Церкви…
Так нужна ли форма для содержания? Но видел ли кто содержание без формы? Знает ли кто мысли, не воплощенные в слова? Встречал ли кто любовь, пугающуюся жестов? Когда влюбленный дарит девушке цветы — никто не считает, что это за пустой формальностью.
Священные формы помнятся всю жизнь.
Богатый формами мир Церкви привлекает каждого человека чем-то своим. Кто-то впервые был потрясен глубиной мысли, кого-то согрела теплота храма, кто-то расслышал музыку, кому-то открыла глаза икона… Но откуда бы ни пришел человек в Церковь и как бы ни были насыщены его первые дни и годы церковной жизни, рано или поздно он встречает полосы духовного удушья.
И вот здесь очень многое решит вопрос даже не о том, что он любит в Церкви, а — о чем он сохранил память как о предмете своей уже не ощущаемой любви.
В “Добротолюбии” есть рассказ преподобного Симеона[291] о юноше Георгии, которому старец дал небольшое правило и книжку. Он пережил за послушание великое духовное озарение. Но затем мало помалу вновь бесчувствие и грехи вернулись к нему. Через много лет из состояния душевной окаменелости его вырвало лишь то, что “без моего ведома остались в бедном сердце моем любовь и вера к этому святому старцу” — то есть не к Богу, а к человеку Божьему! Но и этой памяти было довольно, чтобы в конце концов он все же принял послушничество у своего духовника и начал новый духовный труд… Так в минуты бесчувствия нужна хоть какая-то внешняя ниточка, связывающая с Церковью. Будет ли это батюшка, будет ли привычка к молитвенному правилу или посещению храма, воспоминание о паломничестве в далекий монастырь или память о светлом чувстве после исповеди — но что-то должно оставаться направленным в Ту сторону — и тогда рано или поздно новый Зов будет услышан…
А вот схожий случай, приводимый аввой Дорофеем. Он говорит о символике монашеского одеяния: мантия без рукавов — в напоминание о том, что мы “без рук,” без самовольного действия. Если ты забыл заповеди и потерял дар молитвы — то, прежде чем согрешить — ударить или украсть — посмотри на свою одежду. Куколь — одежда младенческого смирения, и в минуту гнева пусть хотя бы он напомнит о принятых обетах. “Итак, будем жить сообразно с одеянием нашим, чтобы не оказалось, что мы носим чуждое одеяние.”[292]
Сам Господь Иисус Христос употреблял обряды, установившиеся в Его время. Так, например, на Тайной вечери, когда Он заключал Новый Завет, Он произносил традиционные молитвы и совершал Пасхальную вечерю так, как это предписывалось законом. Поэтому евангелисты и не передают слов Его евхаристической молитвы, но лишь описывают, “И взяв чашу, благодарив, сказал: приимите… “И взяв хлеб, и благодарив, преломил и подал им, говоря: сие есть Тело Мое” (Лк. 22:18–19). А после Вечери, Он, “воспев, пошли на гору Елеонскую” (Мф. 26:30). “Благодарив” и “воспев” хвалебные псалмы — всё, согласно традиции празднования иудейской пасхи.[293]
Согласно пасхальной традиции, в начале трапезы по закону откладывался “афикоман” — часть хлеба, которую полагалось оставлять до завершения вечери на случай прихода нищего или путника по заповеди: “И веселись пред Господом ты, и пришелец, и сирота” (Втор. 16:11). Именно этот афикоман преломил в конце трапезы Христос — как Свое Тело. Значит, Евхаристия — хлеб странников и нищих, хлеб бездомных. Это хлеб тех, о ком сказано апостолом Павлом: “Не имеем здесь постоянного града, но ищем будущего” (Евр. 13:14).
А перед этим все ели горькие травы, обмакивая в блюдо с харосетом (вид фруктового салата). Это было воспоминание о горечи египетского рабства. “И когда они возлежали и ели, Иисус сказал: истинно говорю вам, один из вас, ядущий со Мною, предаст Меня. Они опечалились и стали говорить Ему один за другим: не я ли? И другой: не я ли? Он же сказал им в ответ: один из двенадцати, обмакивающий со Мною в блюдо” (Мк. 14:18–20)… Горечь рабства стала образом горечи предательства…
Молитва “чужими” словами.
Что же касается обычной церковной молитвы, то именно “чужие слова” оставляют гораздо больше свободы для собственного построения своей молитвы, чем “импровизация.” Представьте, что было бы, если бы Шестопсалмие псаломщик начал читать “с выражением”! Остальные не смогли бы м молиться — настроения и предпочтения чтеца были бы навязаны всем богомольцам. Чтение пономаря, вошедшее в поговорку, защищает свободу молитвенного труда слушающих. Каждое богослужение несет в себе и радостные, и скорбные слова. Одновременно и равно глубоко прочувствовать все их практически невозможно. Поэтому человек, пришедший в храм с радостью — будет соразмерять движения своего молящегося сердца с радостными и благодарственными словами службы. Тот же, в чьем сердце в этот час слышнее звучит покаянный вздох — будет в сердце своем слагать те слова покаяния, которые также рассыпаны по всей службе. Так вот, если пономарь будет читать “с выражением” — он будет подчеркивать в молитвах именно те места, которые лучше соответствуют его сиюминутному состоянию, которое может отнюдь не совпадать с молитвенным настроем всех остальных прихожан. Вообще же цель православного богослужения — не в том, чтобы возбуждать какие-то чувства, а в том, чтобы преображать их.
Но так же и каноническая молитва священника в храме охраняет молитвенный труд остальных. Священник может быть бесталанен, неискренен, малодуховен. Но он говорит не свои слова! И потому все равно его речь и духовна, и талантлива! Он говорит слова, отфильтрованные за тысячелетия. Такими же малопривлекательными качествами может обладать и протестантский пастор. Его прихожане, однако, в этом случае обречены выслушивать его потуги “вдохновенной молитвы”…
Православный “чин” делает священника малозаметным. Одной и той же интонацией, те же слова и те же мелодии воспевают священники самых разных духовных достоинств. Не на себе центрирует внимание православный священнослужитель. Не столько он ведет службу, сколько служба ведет его. Напротив, протестантский проповедник вынужден ставить себя в центр внимания. Он понуждает себя говорить с аффектацией, чрезвычайно натянутым голосом, с сильными жестами, поворачиваясь из стороны в сторону, повторяя на разные лады общие, всеми употребляемые фразы.
“Все гонители традиционного обряда не замечают, что в действительности они вводят только… новый обряд. Так протестантизм, подняв дерзновенную руку на веками созданный католический обряд, только заменил его другим, бедным и сухим, прозаичным обрядом, в пределах которого, однако, возможно быть старообрядцем нисколько не меньше, чем при самом пышном ритуале. Так наши сектанты божественную красоту православной литургики заменяют скучными и бездарными “псалмами,” сухим протестантским обрядом.”[294]
Если сердце холодно к молитве, то его можно согреть сосредоточенным чтением существующих молитв. Если молитва течет сама — значит, это дар благодати, в котором почти нет моего труда. А вот в бездождие и сумрак необходимо нудить свою душу…
“Даже против воли сердца надо принуждать себя к добру” — советовал преподобный Макарий Египетский.”[295] “Как оживляют онемелый член тела? — спрашивает свят. Феофан Затворник. — Трением. Начинайте же тереть душу. Чем? — Богомыслием, строгости к себе, молитвою.”[296]
Известно из опыта, что молитва — даже невнимательная — оставляет свой светлый отпечаток в душе. “Многословие в молитве хотя бы тем хорошо, что наше сознание дольше привязано в святым словам,” отметил в своем духовном дневнике о. Александр Ельчанинов.”[297] Один из древних подвижников учил о словах молитвы и проповеди: “Приучай сердце твое соблюдать то, чему учит твой язык.”[298]
Когда слова малопонятны, то можно догадаться о их смысле через действия. Тело ведь тоже нужно привлечь к соучастию в молитве.
Что долго говорить об этом! Приведу просто два свидетельства об “обрядности,” восходящих к двум очень разным людям. Сначала — хулителя русского православия Василия Розанова: “Повторяю, я не люблю монашества; но когда я увидел стройные ряды этих сотен “черных дев,” где не было ни одного лица грубого, жесткого, ни одного легкомысленного или пустого (а я очень в них вглядывался), но все светились приветом, уступчивостью, помощью — я удивился великому преобразованию, какое производит в человеке обстановка, дух, “устав.”[299]
А вот детские впечатления Всенощной Ивана Бунина: “Приидите поклонимся, приидите поклонимся… Благослови, душе моя, Господа, — слышу я, меж тем, как священник, тихо ходя по церкви, безмолвно наполняет ее клубами кадильного благоухания, поклоняясь иконам, и у меня застилает глаза слезами, ибо я уже твердо знаю теперь, что прекраснее и выше всего этого нет и не может быть ничего на земле, что если бы даже и правду говорил Глебочка, утверждающий со слов некоторых плохо бритых учеников старших классов, что Бога нет, все равно нет ничего в мире лучше того, что я чувствую сейчас, слушая эти возгласы и песнопения и глядя на красные огоньки перед тускло-золотой стеной иконостаса… ”
Храм — иной мир.
Если вера вырывает человека из мира обыденности, то религия не должна приноравливаться к обычному. Но если мы будем настаивать на трансцендентности религии по отношению к нашему жизненному потоку — мы начнем создавать некое развоплощенное христианство.
Как в капельке воды мы вдруг узнаем вкус безбрежного моря, как, вдохнув на чужбине запах луга, вдруг мы чувствуем запах Родины — так в “мелочи” и “условности” жизни Церкви мы открываем, о Чем она говорит. Вне храма, вне живого молитвенного наполнения веры “остается наука о христианстве, да пережитки старого, удержанные от Церкви реформацией. Христианство может существовать лишь как церковное или же вообще не может существовать.
“Да что же и дорого-то в России, как не старые церкви. Уж не канцелярии ли? или не редакции ли? А церковь старая-старая, и дьячок — “не очень,” все с грешком, слабенькие. А тепло только тут,” — восклицает бытописатель Розанов.”[300]
Привычно в наше время слышать споры о минимуме священнодействий, который “обеспечивает” свершение таинств. Чем такие разговоры кончаются, уже известно — Вторым Ватиканским собором… Если уяснено “главное” — от второстепенного можно избавиться. А затем выяснится, что есть еще более важное и в главном есть второстепенное… А в итоге в храме остается получасовая месса, в которой само Таинство ощущается уже какой-то досадной интермедией в промежутке между проповедями… Вроде и в этой усеченной мессе есть “главное.” Но почему-то становится холодно… Православие ищет не сведения к минимуму, а раскрытия полноты смысла. Если для этого раскрытия важен даже цвет литургических одежд — надо сохранить и раскрыть их символику — хотя, несомненно, Литургия останется Литургией даже при отсутствии в ризнице фелони нужного цвета…
В. Лосский различал Предания от преданий. То единое и нерукотворное Предание, о котором у нас была речь выше, воплощается и осознается как целый ряд преданий с маленькой буквы и во множественном числе. Эти предания могут меняться и обогащаться — литургическое, проповедническое, агиографическое, иконографическое, архитектурное, гимнографическое… Все вместе они пытаются довести до нашего сознания глубину христианской веры.
Очевидна, при этом, известная “мозаичность” разных преданий. Пока на витраж смотрят со вне, с улицы — непонятен смысл этих темных церковных окон. Если смотрят даже изнутри, но ночью или в пасмурный день — тоже скорее берет досада на то, что витражи еще более ослабляют и без того малый свет. Но вот сквозь них бьет солнечный луч… Смысл мозаики, смысл преданий виден лишь на свету.
Символ — не описание предмета, а указание на него. Символом в Греции называлась разломанная дощечка, половинки которой друзья забирали при разлуке. Если посланник приносил другому весточку, он должен был предъявить половинку досочки: если она совпадет с хранящейся у адресата — значит, весть не поддельная. Символ есть воссоединение, встреча (это уже филологически: символ — от глагола simballo). Сама Традиция есть символ. В ней Бог посещает человека. В ней человек встречаются с Богом и с теми, кто раньше его встал на этот путь. Не случайно изложение веры называется словом “Символ.” То, что мы сегодня называем “Символ веры” — это половина крещального диалога. “Веруешь ли?” — спрашивал пресвитер желающего креститься. — “Верую… ” — отвечал тот.
В помощь молящимся.
Формы православного Богослужения были созданы не для обращения вчерашних атеистов, а для помощи уже верующим людям в их духовном труде. С почти детским эгоизмом поколение “перестроечников” требует, чтобы им “сделали духовно” — без всякого их собственного молитвенного труда.
Дня не проходит, чтобы кто-нибудь из журналистов не отчитал “моду ходить в православные храмы.” На деле “мода” на православие уже давно улеглась. Напротив, заявление своих претензий к Церкви уже с 1991 г. стало “хорошим тоном” в столичной журналистской среде. Действительно, нехорошо, если человек, в душе оставаясь атеистом, из каких-то посторонних по отношению к вере соображений позирует в храме со свечкой в руках. И в самом деле — плохо, что для миллионов людей зайти в храм и поставить свечку есть некий чисто внешний ритуал, отнюдь не мешающим им уже к вечеру с головой окунуться в гороскоп и магию. Но сам-то этот тип всеядного и духовно примитивного обывателя сформирован разве не самими публицистами “эпохи перестройки”? Не газеты ли ежедневно нам твердят, что все “духовные пути” хороши, не телевидение ли с утра до ночи уверяет русских людей, что православие и магия — близнецы-братья? Нынешняя журналистика лишь плодит свое собственное религиозное безвкусие — а затем, случайно увидев себя в зеркале, громко возмущается — никакой, дескать, серьезности у людей в решении духовных вопросов!
На деле человек, осуждающий внешние проявления благочестия у других, человек, рассуждающий о том, что для “истинной веры” не нужны внешние формы, скорее всего ищет лишь оправдания своего собственного безверия. Не могу я поверить, что люди, сетующие в теле интервью на излишнюю “формальность” православия, дома, в тиши своей кельи часами творят молитву своими собственными словами.
Боюсь, что поверхностные призывы маловерующих людей приспособить Богослужение к их вкусам слишком сродни известной попытке старика Хоттабыча исправить правила игры в футбол через раздачу каждому игроку по собственному мячу.
А настаивать на том, что “глубокая вера” не нуждается во “внешней атрибутике” — все равно что утверждать, что истинные и глубокие убеждения никогда не допускают своего проявления вовне. У “культа” действительно есть свои “условности.” Но, во-первых, как и любой язык, этот язык надо понять прежде, чем начать его реформировать и критиковать. А во-вторых — почему бы войну с “условностями” не начать с более знакомой каждому сферы?