Бог-отец и Бог-сын
Бог-отец и Бог-сын
Однако ирония иронией, а замена Слова Торы Христом гораздо мудрее и практичнее, чем кажется на первый взгляд. Я уже упоминал об обряде жертвоприношения как тактической уступке Моисея психологии простолюдина. Простому человеку очень трудно верить в Бога бестелесного, беспредметного, невидимого, само имя которого и то под запретом; в Бога, обозначенного лишь Словом Договора — некоторой сознательной сделки, за выполнение которой «почитаемый и страшный» г-н Всевышний обещает всяческие блага и всемерное покровительство, а за нарушение — всевозможные жесточайшие кары: ужасные болезни, неурожаи, повальный голод, поражения в войнах, рассеяние среди другие народов, рабство и истребление с лица земли. «Как радовался Господь вам, — говорил Моисей народу, — творя вам добро и умножая вас, так точно будет радоваться Господь, уничтожая вас и истребляя вас» (Курсив мой — Л. Л., Второзаконие, 28–29, 63).
Такая концепция Бога рассчитана на апелляцию, в первую очередь, к разуму, к рассудку и в значительно меньшей мере — к чувству, если не считать страха, на котором, собственно, все и построено. Народ, принявший этот своеобразный Договор с Богом, — избранный народ. И именно ему, избранному, предлагается жесткая альтернатива: жизнь или смерть (там же, 30–31, 19), — спущенная с небесных высот в форме строгого юридического циркуляра, который вполне логично получил название Закона.
Несмотря на столь активную роль страха в Моисеевом Законе, объективности ради подчеркну, что этот устрашающий атрибут веры присущ, в большей или меньшей мере, всем религиям мира. Такие уж мы, человеки, замечательные подобья Божьи, что без дисциплинарного окрика и угрозы наказания никак пока обходиться не можем. Что касается самого Закона, то, безусловно, в нем виден определенный прообраз будущих светских конституций. Вместе с тем, чувственная, сакраментально-вещественная суть веры заметно ослаблена в нем.
Форма Закона (Договора) приглушает в вере ее иррациональный непосредственный посыл. Поэтому столь значительна в иудаизме роль обрядовой предметности: твилин, талес, мезуза и другие вещи. В этом же ряду обретается и обряд жертвоприношения — священные, даруемые Богу животные. Все это — средства материализации Всевышнего, удостоверение Его бытия в личном непосредственном контакте, единственная возможность осязать Того, кто строго-настрого запретил видеть себя и подходить к себе.
Вспомним, как в Торе настоятельно повторяются угрозы не подходить к Богу. Сообщив Моисею, что в такой-то час Он явится «в густом облаке» на горе Синай, Он тут же предупреждает: «Берегитесь восходить на гору и прикасаться к краю ее; всякий, кто прикоснется к горе, должен умереть». А потом, уже придя, допускает лишь Моисея и Аарона, «а священники и народ да не порываются восходить к Господу, а то разгромит Он их» (Исход, или, в более точном переводе с иврита, Имена, 18–20, 13, 24).
Спору нет, на социально-философском уровне, представление о Высшей силе, находящейся в сфере, недоступной и запретной для людей, отражает глубинные аспекты морали и нашей житейской психологии. Образ Бога-Слова, Бога-Идеи, будучи более адекватным признакам безграничности и причинности мироустройства, дает больший простор и гносеологическим свойствам интеллекта. В связи со второй заповедью, запрещавшей «изображение того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде, ниже земли», Фрейд писал: «Коль скоро принимается подобный запрет, он должен оказать глубочайшее влияние. Он означает подчинение чувственных восприятий абстрактной идее. Он означает триумф чистой духовности над чувственностью».
Все это так, Абстрактный Бог более открыт духовности философского, интеллектуального плана. Но в практическом каждодневном отправлении веры человеку низов, рядовому мирянину не до глубин философской духовности. Каким-то шестым чувством вожди понимают, что массам нужны простые и доступные Боги. Так что, поставив на место Торы Христа, Павел одним выстрелом убил несколько зайцев сразу.
Во-первых, отвлеченный еврейский Бог приобрел черты, тело и имя, чем удовлетворялось языческое идолопоклонство, и на этой основе переход язычника в христианство был более плавным и психологически более естественным.
Во-вторых, Богом стал человек, что также связывало его с традиционным антропоморфизмом языческих Богов, жизнь и система отношений между которыми — суть человеческие.
В третьих, это был человек, погибший мученической смертью за грехи всего человеческого рода, что, наряду с идеями всеобщей любви и братства, включало его в особый эмоциональный контекст.
В четвертых, на смену многобожию, раздражавшей в начале новой эры центральную римскую власть настолько, что императоры себя зачастую выдавали за главу не только империи, но и всей олимпийской семьи Богов, — на смену этому пришел (или сохранился) из иудаизма монотеизм: вера в одного и единого Бога.
Как видим, ум и практическая хватка Павла с лихвой компенсировали его физическую недостаточность и уродство. Мне, к сожалению, не приходилось читать о прототипе Великого Инквизитора в легенде Достоевского, и я сомневаюсь, чтобы им был именно Павел, поскольку этой личности русский классик весьма симпатизировал. Но вот из параллелей жизненного ряда на ум приходит, конечно же, Ленин с его «творческими» поправками Маркса.
Однако вернемся в древний Рим. В эту эпоху всеобщей развращенности и падения нравов (а когда они не падали!) потребность в едином могущественном Боге витала, буквально, в воздухе. Историки обращают внимание на то, что этот аспект Моисеева Закона, задолго до Павла, был усвоен многими римскими интеллектуалами, в частности и особенно, философом Сенека, которого многие чтят в качестве предтечи христианского учения в целом (См., например, Я. А. Ленцман. Происхождение христианства. Изд. АН СССР).
На этом фоне непонятно, почему потребовались еще долгих три сотни лет, пока нашелся, наконец, император, который усек все выгоды от нового вероучения. Им, как известно, был Константин, который в 316 году признал, а восемь лет спустя объявил христианство государственной религией.
Буквально через год после этого, в 325 году, в Никее был созван Вселенский собор, утвердивший принципы христианства в качестве единственной обязательной веры, а все, не согластное с этими принципами, — ересью, подлежавшей уничтожению. Правда, попытку отменить власть церкви и поставить христиан вне закона предпринял в 361 году император Юлиан. Но он вскорости умер, и учение Павла восторжествовало уже навсегда.
Говорить о причинах столь долгого восхождения этого вероучения, не только открыто ушедшего от еврейства, но чудовищно враждебного еврейству, несмотря на сохранение в нем многих значительных элементов иудаизма, не входит в задачу настоящего очерка. Поэтому лишь эскизно назову, на мой взгляд, важнейшие.
Прежде всего, оно не сразу добилось признания в своей собственной среде среди последователей Иисуса, которые после смерти своего лидера разделились на массу враждебных друг другу групп и группировок. Всем нам памятно, как в прекрасной работе Ф. Энгельса о раннем христианстве они сравниваются с политическим расколом внутри ранних рабочих организаций. Борьба среди ранних христиан, в самом деле, шла жестокая, по всем правилам партийной нетерпимости, разгула страстей, самолюбий, предательств и доносов.
Немалую силу долгое время, надо полагать, представляла среди них и еврейская партия, возглавляемая ближайшими соратниками Иисуса и, в частности, его братом Иаковом. В глазах этой старой гвардии, новоиспеченный христианин Павел был явным выскочкой и отпетым негодяем.
В эти три столетия ковался и канонический состав Нового Завета. Из массы появившихся Евангелий, трактатов и молитвенной мемуаристики нелегко и не сразу удалось выбрать единственно правильное, отвечающее нормативу Божественного откровения. Ведь не люди творят религиозные догматы, а сам Господь их ниспосылает. Как уж Он их ниспосылает, я не знаю, но канонизированный состав Нового Завета завершается книгой «Откровение Иоанна Богослова», которая должна была бы стоять первой, ибо все, без исключения, исследователи — теологи и атеисты — считают ее первым христианским сочинением с точно установленной датировкой — 68 год. А Энгельс даже уточняет: или январь 69 года, — тоже, видимо, не из пальца высосал.
Для Энгельса, как мы знаем, это «Откровение» интересно, главным образом, тем, что свидетельсует о «сектах и сектах без конца». Эта атмосфера раскола и кровавой внутрипартийной борьбы, характерная для любой зарождающейся идеологии, тем более, революционной, — конечно же, интересна и для моих рассуждений о христианстве. Но мое внимание приковано сейчас к другому аспекту Откровения Иоанна — к его сугубо еврейской позиции. Сражаясь с другими сектами христианства, автор обвиняет их в том, что они — «которые говорят о себе, что они Иудеи, а они не таковы, но — сборище сатанинское» (2, 9). Значит, еще в 68–69 году и явно при жизни восходящего радикала Павла авторитет еврейского голоса (и крови) в христианстве был достаточно велик.
Опять же, неясно, как это крамольное сочинение, отдающее право на подлинное христианство только истинным иудеям, в самый разгар ожесточенной антиеврейской активности отцов церкви включается в окончательный состав Нового Завета, который был утвержден, видимо, не ранее, чем в 325 году на Вселенском соборе в Никее. Макс Даймонт же отодвигает эту дату еще на 70 лет, относя канонизацию Нового Завета к 395 году. Другими словами, 362 года (после смерти Иисуса) потребовались для выработки самого правильного христианского учения, по сути, антиеврейского, но по какой-то немыслимой логике допустившего и насквозь еврейское Евангелие от Матфея, и Откровение Иоанна, и — я уже об этом много говорил в первой части очерка — весь Ветхий Завет.
Возможно, в самом деле, как полагают специалисты, окончательный отбор текстов для Нового завета сделал сам Константин, не очень входивший в тонкости внутрихристианской борьбы. Хотя, с другой стороны, ему приписывается и честь замены субботы на воскресенье. Если это так, то снова — как не восхититься столь длительной устойчивостью еврейского стихийного начала в христианстве!
Что касается римских властей до Константина, то при всем понимании ими неудобства многобожия, национальная гордыня все же не позволяла так, с бухты-барахты, поставить на место великих Богов Олимпа какого-то еврея из захудалой иудейской провинции. Кроме того, само движение, во-первых, опиравшееся, в основном, на народные низы, воспринималось поначалу как криминально бунтарское, как угроза римскому трону и правопорядку, и, во-вторых, далеко не сразу стало оно массовым. Много самоотверженной борьбы, мучений, казней пришлось претерпеть сторонникам и последователям это нового вероучения в эти триста с лишним лет, пока они не дорвались, наконец, до власти.
Естественно было бы предположить, что, испытав на собственной шкуре всю жестокость и несправедливость существовавшего мироустройства, записав на своих знаменах любовь к ближнему, вдохновив себя идеями равенства и братства, они принесут людям свет и благодеяние. Ничего подобного не случилось. Наступила идеологическая тьма и века духовного позора.
«Отныне, — пишет Даймонт, — все христиане обязаны были исповедовать принципы только одной этой веры. Все другие взгляды были запрещены и объявлены еретическими. Так был установлен тоталитарный идеологический характер ранней христианской церковной организации… В первые сто лет после своего прихода к власти христиане уничтожили больше собственных приверженцев, чем это сделали римские императоры за предшествующие три века».