2. София Андреевна

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. София Андреевна

Софья Андреевна — жена Макара Долгорукого, «странника», и мать «подростка», Аркадия Макаровича. Однако она живет со своим бывшим помещиком Андреем Петровичем Версиловым, отцом Аркадия. Ее место в романе и определяется этой промежуточной позицией между обоими мужчинами.

Макар — человек особого склада; в следующей главе мы еще поговорим о нем подробно. По свидетельству Версилова, он красив, статен, серьезен и обладает сильным характером. Годы жизни формируют в нем глубокое внутреннее содержание. Он крепостной, но все окружающие чувствуют, что по своему уровню он превосходит людей своего круга, и если его господин будет впоследствии обращаться с ним почти как с равным, то это станет возможным лишь благодаря исключительно благородной натуре Макара. Умирая, отец Сони завещает ему жениться на ней. Макар гораздо старше ее, — ведь он носил ее на руках еще ребенком, когда она не умела ходить.

Владелец поместья, Версилов, согласно концепции Достоевского, один из вариантов «великого грешника» (другие варианты представлены, в частности, Ставрогиным из «Бесов», а также Иваном и, в какой-то мере, Алешей из «Братьев Карамазовых»). Человек этого типа полу гениален, полу патологичен; сердце его открыто благороднейшим эмоциям, но в то же время поддается и злому, больному, подчас демоническому. Натуры эти располагаются на стыке двух миров, и в их мышлении, а еще более — в самой их сути находит свое отражение острейшая проблематика нового времени…

Итак, годы спустя Версилов рассказывает своему сыну, «подростку», в той насмешливо-экзальтирован- ной манере, которая нередко маскирует охватывающее его чувство, а подчас-даже сильное потрясение, о том, как изменила с ним своему мужу во дворе усадьбы молодая жена Макара: «Клянусь, что я именно теперь в настроении в высшей степени покаянном, и именно теперь, в эту минуту, в тысячный раз может быть, бессильно жалею обо всем, двадцать лет тому назад происшедшем. К тому же, видит Бог, что все это произошло в высшей степени нечаянно… ну а потом, сколько было в силах моих, и гуманно; по крайней мере, сколько я тогда представлял себе подвиг гуманности».

Дальнейшая история развертывается в духе своеобразного, можно даже сказать — фантастического, реализма. Версилов не хочет отступиться от Сони, но не хочет он и злоупотреблять своим господским правом, причем не только ввиду своих либеральных принципов, но уже хотя бы потому, что ощущает силу характера Макара. Поэтому он признается ему в случившемся и пытается достичь с ним соглашения, — правда, достаточно сомнительным способом: «Я тогда предложил ему три тысячи рублей… В виде гарантии я давал ему слово, что если он не захочет моих условий, то есть трех тысяч, вольной (ему и жене, разумеется) и вояжа на все четыре стороны (без жены, разумеется) — то пусть скажет прямо, и я тотчас же дам ему вольную, отпущу ему жену, награжу их обоих… Он на другой же день согласился на вояж, без всяких слов, разумеется не забыв ни одной из предложенных мною наград».

Следовательно, Макар смирился со сложившейся ситуацией; точнее, он дал понять, что отказывается перед лицом фактов от заведомо бессмысленного протеста. Искренность его не вызывает сомнений. Столь же искренне он прощает своей жене и прошлый, и будущий грех, не переставая ее любить, но и не отказываясь при этом от своих прав на нее и не считая противозаконное законным. Сам он отправляется странствовать и вырастает за время странствий в тот великий религиозный образ, с которым нам еще предстоит познакомиться. Он поддерживает регулярные отношения с Версиловыми и с годами начинает воспринимать их в духовном смысле как «своих детей», используя, таким образом, ту возможность, которую предоставляет ему возраст, для примирения с немыслимой ситуацией.

Он любит их обоих и в то же время помнит происшедшее во всех подробностях. Он никогда не говорит об этом, но вместе с тем не отступает ни на миллиметр от оценки и осуждения. Версилов, со своей стороны, вполне отдает себе отчет в том, что поступил — и продолжает поступать — дурно. Однако он не отказывается от Сони и, в конце концов, обретает в ней спасение.

В целом все это звучит очень странно, и невольно напрашивается мысль о глубоком различии, существующем, очевидно, между структурой личности на Востоке и на Западе.

В этом столь невероятном переплетении отношений Софья Андреевна занимает позицию между двумя мужчинами. И все же она не такова, какою мы, быть может, рисовали бы ее себе до встречи с нею.

Ее сын дает ей очень проникновенную характеристику: «Она вся покраснела. Решительно ее лицо бывало иногда чрезвычайно привлекательно… Лицо у ней было простодушное, но вовсе не простоватое, немного бледное, малокровное. Щеки ее были очень худы, даже ввалились, а на лбу сильно начинали скопляться морщинки, но около глаз их еще не было, и глаза, довольно большие и открытые, сияли всегда тихим и спокойным светом, который меня привлек к ней с самого первого дня. Любил я тоже, что в лице ее вовсе не было ничего такого грустного или ущемленного; напротив, выражение его было бы даже веселое, если б она не тревожилась так часто, совсем иногда попусту, пугаясь и схватываясь с места иногда совсем из-за ничего или вслушиваясь испуганно в чей-нибудь новый разговор, пока не уверялась, что все по прежнему хорошо. Все хорошо — именно значило у ней, коли «все по-прежнему». Только бы не изменялось, только бы нового чего не произошло, хотя бы даже счастливого!… Можно было подумать, что ее в детстве как- нибудь испугали. Кроме глаз ее, нравился мне овал ее продолговатого лица, и, кажется, если б только на капельку были менее широки ее скулы, то не только в молодости, но даже и теперь она могла бы назваться красивою. Теперь же ей было не более тридцати девяти, но в темно-русых волосах ее уже сильно проскакивали сединки».

Версилов же говорит о ней, в своей небрежной манере, очень важные вещи: «Смирение, безответность, приниженность и в то же время твердость, сила, настоящая сила — вот характер твоей матери. Заметь, что это лучшая из всех женщин, каких я встречал на свете. А что в ней сила есть — это я засвидетельствую: видал же я, как эта сила ее питала. Там, где касается, я не скажу убеждений, правильных убеждений тут быть не может, но того, что считается у них убеждением, а стало быть, по-ихнему и святым, — там просто хоть на муки. Ну, а сам можешь заключить: похож ли я на мучителя? Вот почему я и предпочел почти во всем замолчать, а не потому только, что это легче, и, признаюсь, не раскаиваюсь. Таким образом, все обошлось само собою широко и гуманно, так что я себе даже никакой хвалы не приписываю. Скажу кстати, в скобках, что почему-то подозреваю, что она никогда не верила в мою гуманность, а потому всегда трепетала; но, трепеща, в то же время не поддалась ни на какую культуру. Они как-то это умеют, а мы тут чего то не понимаем, и вообще они умеют лучше нашего обделывать свои дела. Они могут продолжать жить по-своему в самых ненатуральных для них положениях и в самых не ихних положениях оставаться совершенно самими собой. Мы так не умеем.

Кто-они? Я вас немного не понимаю.

Народ, друг мой, я говорю про народ. Он доказал эту великую, живучую силу и историческую широкость свою и нравственно и политически. Но чтобы обратиться к нашему, то замечу про мать твою, что она ведь не все молчит; твоя мать иногда и скажет, но скажет так, что ты прямо увидишь, что только время потерял говоривши, хотя бы даже пять лет перед тем постепенно ее приготовлял. К тому же, возражения самые неожиданные. Опять-таки, заметь, что я совсем не называю ее дурой; напротив, тут своего рода ум, и даже пре замечательный ум».

Образ характеризуется очень четко, и мы ощущаем глубинную, молчаливую, необоримую силу, исходящую от этого существа.

Соня знает, что поступок ее греховен. Если бы муж призвал ее к ответу, а затем сурово наказал бы — она сочла бы это естественным. Однако она — как бы это выразиться — не берет этого поступка назад, а, кажется, делает его точкой отсчета… После того, как Макар «отпустил» ее — вернее было бы сказать: после того, как он дал понять, что не будет настаивать на своем праве, — она, собственно, не испытывает радости; для нее это не служит сколько-нибудь убедительным доказательством правоты чувства. Но она приемлет это… Живя затем с Версиловым, она отдает себе отчет в том, что это значит продолжать грешить, ибо брак ее не может быть расторгнут. Тем не менее она продолжает эту связь — при том, что речь здесь не идет ни о бурной страсти, ни о легкомыслии, ни о своенравии, и уж менее всего — о цинизме. Она любит Версилова неизменно и преданно. К тому же она знает, что эта любовь означает для него спасение, хоть обращение Версилова со своей наперсницей несет на себе печать его болезненных фантазий и произвола. Тем не менее она по-прежнему считает все грехом… То, что Макар простил ее, раз и навсегда, за прошлое и будущее, и дал ей возможность остаться с Версиловым, легло в основу всего последующего — и все же она никоим образом не чувствует себя оправданной. Великодушие Макара привело разве что к тому, что он вырастает в ее глазах, обретая черты таинственного, святого величия, да еще к тому, что собственная ее вина, если позволительно так выразиться, каким-то образом освящается — ход мыслей, едва ли постижимый для нашего западного сознания, пока и поскольку корни его сохраняются в неприкосновенности. Попытка реализовать нечто подобное у нас наверняка была бы воспринята как лицемерие — и тем не менее именно и только понятие святой вины в состоянии выразить то, о чем здесь идет речь.

Незадолго до смерти Макара постаревшая к тому времени Соня (дети ее и Версилова — «подросток» и Лиза — уже стали взрослыми) говорит как-то раз со своим сыном, тогда нездоровым, о том, как сложилась ее судьба. После этого мы читаем:

«Она выговорила это скороговоркой, покраснев, и хотела было поскорее уйти, потому что тоже страх как не любила размазывать чувства и на этот счет была вся в меня, то есть застенчива и целомудренна; к тому же, разумеется, не хотела бы начинать со мной на тему о Макаре Ивановиче; довольно было и того, что мы могли сказать, обменявшись взглядами. Но я, именно ненавидевший всякую размазню чувств, я-то и остановил ее насильно за руку: я сладко глядел ей в глаза, тихо и нежно смеялся, а другой ладонью гладил ее милое лицо, ее впалые щеки. Она пригнулась и прижалась своим лбом к моему.

— Ну, Христос с тобой, — сказала она вдруг, восклонившись и вся сияя, — выздоравливай. Зачту это тебе. Болен он, очень болен… В жизни волен Бог… Ах, что это я сказала, да быть же того не может!..

Она ушла. Очень уж почитала она всю жизнь свою, во страхе, и трепете, и благоговении, законного мужа своего и странника Макара Ивановича, великодушно и раз навсегда ее простившего».

Нелегко воздать должное этому образу, не касаясь того, чего нельзя касаться.

Быть может, правильно будет сказать: она не проявляет активности, а лишь воспринимает. Но это восприятие отмечено такой простотой, такой самоотдачей, такой глубиной и силой, что оно вырастает, при всем немногословии, в нечто великое.

Жить и страдать для нее — одно. Но при этом она не теряет опоры, а раскрывается навстречу страданию вплоть до самых сокровенных глубин. Она не раздавлена тем, что происходило и происходит, но случившееся для нее необратимо; оно не подлежит пересмотру и не изглаживается из памяти. Для ее натуры, отмеченной чистотой и силой, все существование сводится к нескольким реалиям, связанным с тем событием.

Видимо, она парадоксальным образом воспринимает судьбу, вину, необходимость и долг как нечто единое. Кажется, она не жалеет о случившемся, но сознает свою вину и искренне осуждает свой грех… Она не считает, что все могло сложиться как-то иначе, но никогда не могла бы ни на йоту смягчить приговор себе самой… Она знает, что это и теперь еще грех, но не помышляет о том, чтобы положить ему конец… И если о любой другой женщине наверняка сказали бы, что ей не хватает искренности, что она недостаточно глубоко ощущает свою вину и осуждает себя только для виду, — здесь ей можно только верить.

Странно устроено это существо. Сознание собственной греховности постоянно живет в ней, ежесекундно причиняя боль; однако она не делает ничего для изменения этого состояния, так как не видит возможностей его изменения. Поэтому она несет на себе всю тяжесть его запутанности и безысходности.

Позиция же Макара перемещает для Сони все — а следовательно, и ее самое — в религиозную сферу.

Быть может, — мне не хотелось бы утверждать это с большей определенностью, ибо такие вещи налагают ответственность, — дело обстоит так: она знает, что это грех, но чувствует десницу Божию. Она глубоко набожна. Но в конечном итоге ее набожность оказывается не в состоянии преодолеть грех. Эти и аналогичные понятия здесь недостаточны. Они не раскрывают сути, вероятно потому, что трактуют все слишком по-западному. Вся набожность Сони выражается, видимо, в том, что она — замирает на месте. Замирает в страдании, причиняемом ей судьбою, которая в ее понимании необратима. Замирает в сознании вины, которая для нее непростительна и вместе с тем неизбежна…

Она замирает в выжидательной позе человека, страдающего молча и глубоко, причем чем дольше, тем глубже. Нечто подобное возможно лишь благодаря тому, что за всем происходящим она так или иначе; ощущает присутствие Бога.

В сущности, для нее все непостижимо, и непостижимость эта не вызывает у нее сомнений. Ничто не подвластно человеку — ни предназначение, ни вина, ни любовь, ни самоутверждение. В основе же всего — хоть об этом и ничего не говорится — лежит вера в то, что за всем стоит Бог. Только бы не происходило ничего «нового»! Кажется, вся жизнь ее сводится к тому, чтобы страдать от этой непостижимости.

И здесь Бог — это Тот, кто выступает навстречу человеку из повседневности. Это повседневное бытие непостижимо, поэтому и Его Образ определяется прежде всего непостижимостью тайны. Никогда не ставится вопрос, существует ли Бог; Он есть. Никогда не ставится вопрос, свят ли Он и бескомпромиссен ли в осуждении греха; это так. Никогда не ставится вопрос, любовь ли Он и всеобъемлющая ли любовь; это несомненно. Никогда не ставится вопрос, исходит ли все, что случается, от Него и стоит ли Он за всем; так оно и есть. И все это непостижимо.

Сознание этой непостижимости живет в Соне и приводит к формированию в ней таких глубин, для которых, собственно, нет названия. Не существует, видимо, и категории, к которой можно было бы их отнести. Очевидно, этическое мышление Запада отказывается использовать здесь положительное понятие из боязни затушевать однозначность неправедного, греховного, и было бы пагубно, если бы мы же внимали этой боязни. На те же трудности наталкивается, видимо, и наша западная религиозная мысль в поисках непредубежденного обозначения для бытия такого рода. Но если с открытой душою вслушаться в основную тональность его звучания, то нельзя не почувствовать, что здесь присутствует нечто великое — ив этическом, и в христианском смысле.

При всей тяжести страданий и вины лейтмотив некоей святой непостижимости звучит повсюду. Обратимся в этой связи к одному из воспоминаний подростка. Как-то мать посетила его в пансионе, где он жил мальчиком, чувствуя себя там очень одиноким. Поговорив с сыном и с директором, она собирается уходить:

«Я послушно спустился за мамой; мы вышли на крыльцо. Я знал, что они все там смотрят теперь из окошка. Мама повернулась к церкви и три раза глубоко на нее перекрестилась, губы ее вздрагивали, густой колокол звучно и мерно гудел с колокольни. Она повернулась ко мне и — не выдержала, положила мне обе руки на голову и заплакала над моей головой.

Маменька, полноте-с… стыдно… ведь они из окошка теперь это видят-с…

Она вскинулась и заторопилась:

Ну, Господи… ну, Господь с тобой… ну, храни тебя ангелы небесные, Пречестная Мать, Николай Угодник… Господи, Господи! — скороговоркой повторяла она, все крестя меня, все стараясь чаще и побольше положить крестов, — голубчик ты мой, милый ты мой! Да постой, голубчик…

Она поспешно сунула руку в карман и вынула платочек, синенький клетчатый платочек с крепко завязанным на кончике узелочком и стала развязывать узелок… но он не развязывался…

Ну, все равно, возьми и с платочком, чистенький, пригодится, может, четыре двугривенных тут, может, понадобятся, прости, голубчик, больше-то как раз сама не имею… прости, голубчик.

Я принял платочек, хотел было заметить, что нам «от господина Тушара и Антонины Васильевны (директора и его жены. — Р.Г.) очень хорошее положено содержание и мы ни в чем не нуждаемся», но удержался и взял платочек.

Еще раз перекрестила, еще раз прошептала какую- то молитву и вдруг — и вдруг поклонилась и мне точно так же, как наверху Тушарам - глубоким, медленным, длинным поклоном, — никогда не забуду я этого! Так я и вздрогнул и сам не знал отчего. Что она хотела сказать этим поклоном: «вину ли свою передо мной признала?» — как придумалось мне раз уже очень долго спустя — не знаю. Но тогда мне тотчас же еще пуще стало стыдно, что «сверху они оттудова смотрят, а Ламберт так, пожалуй, и бить начнет».

Если бы Соню спросили:

Поступаешь ли ты правильно? — она ответила бы: «Нет!»

И если бы продолжили: — Не оправдано ли это тем, что ты помогаешь Версилову? — она ответила бы: «О нет!»

Быть может, правильнее было бы уйти? — «Нет»!

Но что же все это значит? — «Богу ведомо».

А что ты будешь делать? — «Останусь».

Ей нельзя не верить. Очевидно, нечто подобное действительно существует. Но это можно только выстрадать. Здесь немыслима теория, невозможно обобщение.

Вне всего этого для Сони нет жизни. Но ее глубинный инстинкт не позволил бы ей даже отдаленно представить себе все это так, как мы только что изобразили. Живя этим, она в то же время никогда бы не допустила ни тени оправдания, ибо в этом случае все полетело бы в пропасть. Во имя своего спасения она потребовала бы, чтобы четкий приговор-виновна-не был подвергнут пересмотру. Она жива именно и только благодаря тому, что для нее он окончателен. Стоило бы только содеянному и выстраданному воплотиться в сострадательно-оправдательную теорию, как различение добра и зла утратило бы четкость, а это послужило бы питательной почвой для демонических извращений истины — тех самых, жертвой которых становится Родион Раскольников и из которых Иван Карамазов выводит свою философию бунта.