2. Странник Макар

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. Странник Макар

Странник Макар уже упоминался в связи с Соней, его женой. Достоевский изображает его смуглолицым человеком, красивым еще и в старости, с благородными чувствами, исполненным достоинства и почтенным. В прежние времена он казался «мрачным», — очевидно, вследствие того, что как крепостной он занимал социальное положение, не соответствовавшее его человеческим качествам, и мог утвердить себя в условиях этого мучительного несоответствия лишь подчеркнуто сдержанными манерами.

Когда отец Сони на смертном одре завещает Макару взять ее в жены, тот уже немолод. Макар искренне любит Соню, и известие о том, что произошло между нею и владельцем поместья Версиловым, — страшный удар для него.

Признавшись во всем, Версилов дает ему понять, что не хотел бы расставаться с Соней. При этом Макар полностью сохраняет самообладание. Он не устраивает сцен. Он понимает, что ни в человеческом, ни в социальном смысле не может вступать в единоборство с судьбой, и смиряется с ней. Он как бы отходит в сторону, предоставляя Соне свободу действий; вместе с тем он отнюдь не признает такое развитие событий хоть сколько-нибудь оправданным. Вот что рассказывает об этом Версилов «подростку» — своему и Сони- ному сыну:

«— Я тогда предложил ему три тысячи рублей, и, помню, все молчал, а только я говорил… В виде гарантии я давал ему слово, что если он не захочет моих условий, то есть трех тысяч, вольной… то пусть скажет прямо, и я тотчас же дам ему вольную, отпущу ему жену (позже. — Р.Г.), награжу их обоих… Этот Макар отлично хорошо понимал, что я так и сделаю, как говорю; но он продолжал молчать, и только когда я хотел было уже в третий раз припасть, отстранился, махнул рукой и вышел, даже с некоторою бесцеремонностью, уверяю тебя, которая даже меня тогда удивила. Я тогда мельком увидал себя в зеркале и забыть не могу. Вообще они, когда ничего не говорят — всего хуже, а это был мрачный характер, и, признаюсь, я не только не доверял ему, призывая в кабинет, но ужасно даже боялся: в этой среде есть характеры, и ужасно много, которые заключают в себе, так сказать, олицетворение непорядочности, а этого боишься пуще побоев… Вот потому-то я и пустил прежде всего три тысячи, это было инстинктивно, но я, к счастью, ошибся: этот Макар Иванович был нечто совсем другое… Он на другой же день согласился на вояж, без всяких слов, разумеется не забыв ни одной из предложенных мною наград.

Деньги взял?

Еще как!.. Трех тысяч у меня тогда в кармане разумеется, не случилось, но я достал семьсот рублей и вручил ему их на первый случай, и что же? Он две тысячи триста остальных стребовал же с меня, в виде заемного письма, для верности, на имя одного купца. Потом, через два года, он по этому письму стребовал с меня уже деньги судом и с процентами, так что меня опять удивил, тем более что буквально пошел сбирать на построение Божьего храма, и с тех пор вот уже двадцать лет скитается. Не понимаю, зачем страннику столько собственных денег… деньги такая светская вещь… Я, конечно, предлагал их в ту минуту искренно и, так сказать, с первым пылом, но потом, по прошествии столь многих минут, я, естественно, мог одуматься… и рассчитывал, что он по крайней мере меня пощадит… или, так сказать, нас пощадит, нас с нею, подождет хоть по крайней мере. Однако даже не подождал…».

Как это все характерно! Несмотря на страшное унижение, на постигшее его горе, он принимает предложенное, заставляет Версилова выдать ему соответствующий документ и по прошествии предусмотренного срока требует с него деньги судом, включая проценты. Он — крестьянин. Он знает цену жизни. Версилову же он не доверяет, особенно по отношению к Соне, и дальнейшее развитие событий подтвердит его правоту… Все эти чувства и соображения уживаются в его душе, не подавляя друг друга. Сердцевина же этой широкой души располагается так глубоко, что становится недосягаемой ни для социальных различий, ни для доводов рассудка. Вовне существует лишь одна точка, бесконечно удаленная от постижимого мира вкупе с его перегородками, но непосредственно соотносящаяся с этой сердцевиной и сообщающая ей способность все постигать, все понимать, все терпеть, растворять все в любви — при том, что пресловутые различия отнюдь не прекращают существования…

За долгие годы, прошедшие с тех пор, Макар ни на йоту не изменил своего отношения к случившемуся.

Не стихает и боль. Он по-прежнему оскорблен в своих лучших чувствах, по-прежнему привязан к той, которая продолжает считаться его женой. Но он не упоминает об этом. Он оставляет все в неприкосновенности и стойко несет на себе это бремя. Он держит себя достойно, не использует случившегося в своих интересах и, будучи неизменно вежлив и почтителен, сохраняет чистоту своей позиции. Время от времени он навещает «своих детей», проявляя к ним одинаковое расположение. Письма его, приходящие один раз в год, выдержаны все в том же спокойном, почтительном тоне.

«— Да, мой друг, и я, признаюсь, сперва ужасно боялся этих посещений. Во весь этот срок, в двадцать лет, он приходил всего раз шесть или семь, и в первые разы я, если бывал дома, прятался. Даже не понимал сначала, что это значит и зачем он является? Но потом, по некоторым соображениям, мне показалось, что это было вовсе не так глупо с его стороны. Потом, случайно, я как-то вздумал полюбопытствовать и вышел поглядеть на него и, уверяю тебя, вынес преоригинальное впечатление. Это уже в третье или четвертое его посещение, именно в ту эпоху, когда я поступал в мировые посредники и когда, разумеется, изо всех сил принялся изучать Россию. Я от него услышал даже чрезвычайно много нового. Кроме того, встретил в нем именно то, чего никак не ожидал встретить: какое-то благодушие, ровность характера и, что всего удивительнее, чуть не веселость. Ни малейшего намека на то (tu comprends? (Понимаешь? (франц.).) и в высшей степени уменье говорить дело, и говорить превосходно, то есть без глупого ихнего дворового глубокомыслия, которого я, признаюсь тебе, несмотря на весь мой демократизм, терпеть не могу, и без всех этих напряженных русизмов, которыми говорят у нас в романах и на сцене «настоящие русские люди». При этом чрезвычайно мало о религии, если только не заговоришь сам, и премилые даже рассказы в своем роде о монастырях и монастырской жизни, если сам полюбопытствуешь. А главное — почтительность, эта скромная почтительность, именно та почтительность, которая необходима для высшего равенства, мало того, без которой, по-моему, не достигнешь и первенства. Тут именно, через отсутствие малейшей заносчивости, достигается высшая порядочность и является человек, уважающий себя несомненно и именно в своем положении, каково бы оно там ни было и какова бы ни досталась ему судьба».

Он не способен забыть происшедшее и, тем не менее с течением времени начинает относиться к Соне, Версилову и их детям с отцовской теплотой. Они становятся «его детьми»; его любовь к ним возникает и свободно изливается из веры. Любовь эта, если будет позволено так выразиться, имеет даже нечто общее с любовью Отца Небесного, предстающей в Новом Завете как глубокая, жаркая, действенная и бескорыстная. И хоть добро всегда остается добром, а зло — злом, хоть честь остается честью, а раны не заживают, — любовь возносит его надо всем запутанным и противоречивым, давая возможность охватить взглядом целое. Это несколько напоминает то, что говорится в Евангелии об Отце Небесном: по Его воле солнце восходит над добрыми и над злыми, и дождь равно проливается над праведниками и грешниками.

Мы уже слышали о том, что после случившегося Макар отправился в вечное странствование. Под странствиями здесь подразумеваются не ограниченные во времени паломничества к святым местам, а аскеза. О том же рассказывают нам и другие русские писатели: Николай Лесков в «Очарованном страннике» и неизвестный автор в книге, содержащей жизнеописания русских странников. Отрешенный от всего мирского, ходит Макар от одного сселения к другому. Ведя строгую жизнь аскета, он углублен лишь во внутреннее, во Христа.

Бог повелел ему страдать. Макар принимает на себя страдание и избывает его, следуя заветам Христа. Его натура проходит через горнило страдания, характер теряет мрачность. Духовный рост приводит его к полному смирению и самоотречению. Он становится добрым, радостным, просветленным. Все, что в нем было хорошего, освобождается из ледяного плена. Личность, скрытая прежде от глаз, выступает на свет Божий, посвящая себя Богу. Индивидуальный характер при этом не только не теряется, но, напротив, лишь теперь обретает одному ему присущую полноту и определенность. Так Макар становится светлым и великим воплощением того, что живет в народе.

«Подросток» описывает его внешность следующим образом:

«Там сидел седой - преседой старик, с большой ужасно белой бородой, и ясно было, что он давно уже там сидит. Он сидел не на постели, а на маминой скамеечке и только спиной опирался на кровать. Впрочем, он до того держал себя прямо, что, казалось, ему и не надо совсем никакой опоры, хотя, очевидно, был болен. На нем был, сверх рубашки, крытый меховой тулупчик, колена же его были прикрыты маминым пледом, а ноги в туфлях. Росту он, как угадывалось, был большого, широкоплеч, очень бодрого вида, несмотря на болезнь, хотя несколько бледен и худ, с продолговатым лицом, с густейшими волосами, но не очень длинными, лет же ему казалось за семьдесят. Подле него на столике, рукой достать, лежали три или четыре книги и серебряные очки. У меня хоть и не малейшей мысли не было его встретить, но я в тот же миг угадал, кто он такой, только все еще сообразить не мог, каким это образом он просидел эти все дни, почти рядом со мной, так тихо, что я до сих пор ничего не расслышал.

Он не шевельнулся, меня увидев, но пристально и молча глядел на меня, так же как я на него, с тою разницею, что я глядел с непомерным удивлением, а он без малейшего. Напротив, как бы рассмотрев меня всего, до последней черты, в эти пять или десять секунд молчания, он вдруг улыбнулся и даже тихо и неслышно засмеялся, и хоть смех прошел скоро, но светлый, веселый след его остался в его лице и, главное, в глазах, очень голубых, лучистых, больших, но с опустившимися и припухшими от старости веками, и окруженных бесчисленными крошечными морщинками. Этот смех его всего более на меня подействовал».

Так же просветлен Макар и внутренне:

«Прежде всего привлекало в нем, как я уже и заметил выше, его чрезвычайное чистосердечие и отсутствие малейшего самолюбия; предчувствовалось почти безгрешное сердце. Было «веселие» сердца, а потому и «благообразие». Словцо «веселие» он очень любил и часто употреблял. Правда, находила иногда на него какая-то как бы болезненная восторженность, какая-то как бы болезненность умиления, — отчасти, полагаю, и оттого, что лихорадка, по-настоящему говоря, не покидала его во все время; но благообразию это не мешало. Были и контрасты: рядом с удивительным простодушием, иногда совершенно не примечавшим иронии (часто к досаде моей), уживалась в нем и какая-то хитрая тонкость, всего чаще в полемических сшибках. А полемику он любил, но иногда лишь и своеобразно».

О том, какое глубокое содержание вкладывал он в понятия «благообразия» и «веселия», свидетельствует короткая сцена у постели больного Макара Ивановича:

«Наконец, они все вдруг рассмеялись: Татьяна Павловна, совсем не знаю по какому поводу, вдруг назвала доктора безбожником: «Ну, уж все вы, докторишки безбожники!..»

Макар Иванович! — вскричал доктор, преглупо притворяясь, что обижен и ищет суда, — безбожник я или нет?

Ты-то безбожник? Нет, ты — не безбожник, — степенно ответил старик, пристально посмотрев на него, — нет, слава Богу! — покачал он головой, — ты — человек веселый.

А кто веселый, тот уж не безбожник? — иронически заметил доктор.

Это в своем роде — мысль, — заметил Версилов, но совсем не смеясь».

Человек этот совершенно не думает о себе, он полностью освободил себя от забот этого рода. Особенно ярко проступает это в одном эпизоде, потрясающем воображение. Старик сидит на скамеечке, и солнце слепит его. Соня пытается сдвинуть скамейку вместе с сидящим на ней Макаром в сторону, но тщетно. Сам он, отвлеченный разговором, ничего не замечает. Дочь Сони и Версилова Лиза, нервы которой расстроены ее личными заботами, резко приказывает ему приподняться: «Старик быстро взглянул на нее, разом вникнул и мигом поспешил было приподняться, но ничего не вышло: приподнялся вершка на два и опять упал на скамейку.

Не могу, голубчик, — ответил он как бы жалобно Лизе, и как-то весь послушно смотря на нее.

Рассказывать по целой книге можете, а пошевелиться не в силах?

Лиза! — крикнула было Татьяна Павловна. Макар Иванович опять сделал чрезвычайное усилие.

Возьмите костыль, подле лежит, с костылем приподыметесь! — еще раз отрезала Лиза.

А и впрямь, — сказал старик и тотчас же поспешно схватился за костыль.

Просто надо приподнять его! — встал Версилов; двинулся и доктор, вскочила и Татьяна Павловна, но они не успели и подойти, как Макар Иванович, изо всех сил опершись на костыль, вдруг приподнялся и с радостным торжеством стал на месте, озираясь кругом.

А и поднялся! — проговорил он чуть не с гордостью, радостно усмехаясь, — вот и спасибо, милая, научила уму, а я-то думал, что совсем уже не служат ноженьки…

Но он простоял недолго, не успел и проговорить, как вдруг костыль его, на который он упирался всею тяжестью тела, как-то скользнул по ковру, и так как «ноженьки» почти совсем не держали его, то и грохнулся он со всей высоты на пол. Это почти ужасно было видеть, я помню. Все ахнули и бросились его поднимать, но, слава Богу, он не разбился… Его подняли и посадили на кровать. Он очень побледнел, не от испуга, а от сотрясения. (Доктор находил в нем, сверх всего другого, и болезнь сердца.) Мама же была вне себя от испуга. И вдруг Макар Иванович, все еще бледный, с трясущимся телом и как бы еще не опомнившись, повернулся к Лизе и почти нежным, тихим голосом проговорил ей:

Нет, милая, знать и впрямь не стоят ноженьки!

Не могу выразить моего тогдашнего впечатления.

Дело в том, что в словах бедного старика не прозвучало ни малейшей жалобы или укора; напротив, прямо видно было, что он решительно не заметил, с самого начала, ничего злобного в словах Лизы, а окрик ее на себя принял как за нечто должное…».

И это самоотречение — не слабость. Он не спекулирует на своем недомогании. У него — горячее сердце, и он любит жизнь: «За что, кажись, только душа зацепилась, а все держится, а все свету рада; и кажись, если б всю-то жизнь опять сызнова начинать, и того бы, пожалуй не убоялась душа…».

Вот где кроется истинное преодоление и преобразование.

Макар полностью погружен в общение с Богом. Он много молится. «Господи, Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас» — таковы первые слова его, «среди глубокой тишины» доносящиеся вдруг до «подростка» из комнаты больного. Жизнь его проходит в молитвах, глубоких по содержанию и исполненных искреннего чувства. Рассуждая как-то раз о самоубийстве, он замечает:

«Самоубийство есть самый великий грех человеческий… но судья тут-един лишь Господь, ибо ему лишь известно все, всякий предел и всякая мера. Нам же беспременно надо молиться о таковом грешнике. Каждый раз, как услышишь о таковом грехе, то, отходя ко сну, помолись за сего грешника умиленно; хотя бы только воздохни о нем к Богу; даже хотя бы ты и не знал его вовсе, — тем доходнее твоя молитва будет о нем.

А поможет ему молитва моя, коли он уже осужден?

А почем ты знаешь?., каково же тому, за кого совсем некому помолиться? Потому, когда станешь на молитву, ко сну отходя, то по окончании и прибавь: «Помилуй, Господи Иисусе, и всех тех, за кого некому помолиться».

Он излагает старые легенды, переходящие в народе из уст в уста, — очевидно, они восходят к раннехристианским житиям святых. «Об «житии» этом, — говорит рассказчик, — да почти и о всех подобных, я не имел до того времени никаково понятия. Я прямо говорю: это почти нельзя было вынести без слез, и не от умиления, а от какого-то странного восторга: чувствовалось что-то необычайное и горячее, как та раскаленная песчаная степь со львами, в которой скиталась святая (имеется в виду Мария Египетская. — Р. Г.)».

Но больше всего нас трогает его восприятие мира и вещей.

В беседе с «подростком» он говорит:

«— Старец… должен быть доволен во всякое время, а умирать должен в полном цвете ума своего, блаженно и благолепно, насытившись днями, воздыхая на последний час свой и радуясь, отходя, как колос к снопу и восполнивши тайну свою.

Вы все говорите «тайну»; что такое «восполнивши тайну свою»? — спросил я…

Тайна что? Все есть тайна, друг, во всем тайна Божия. В каждом дереве, в каждой былинке эта самая тайна заключена. Птичка ли малая поет, али звезды всем сонмом на небе блещут в ночи — все одна эта тайна, одинаковая».

Подросток возражает, что наука своими открытиями положила конец тайне. Макар признает достижения науки, но вовлекает и ее в свое религиозное миросозерцание, демонстрируя, таким образом, ее ограниченность. Знание переходит в сомнение, если не находит себе опору в безусловной вере. Вера и молитва — вот столпы человеческого бытия. Наука же должна существовать в границах этого целого, хоть и представляет собой совершенно особую силу, — точно так же как существует она не отдельно, не сама по себе, а в Боге.

А затем следует то непередаваемо прекрасное место, когда рассказ старца о жизни странника высвечивает конечный смысл земного существования:

«— Заночевали, брате, мы в поле, и проснулся я заутра рано, еще все спали, и даже солнышко из-за леса не выглянуло. Восклонился я, милый, главой, обвел кругом взор и вздохнул: красота везде неизреченная! Тихо все, воздух легкий; травка растет — расти, травка Божия, птичка поет — пой, птичка Божия, ребеночек у женщины на руках пискнул — Господь с тобой, маленький человечек, расти на счастье, младенчик! И вот точно я в первый раз тогда, с самой жизни моей, все сие в себе заключил… склонился я опять, заснул таково легко. Хорошо на свете, милый! Я вот, кабы полегчало, опять бы по весне пошел. А что тайна, то оно тем даже и лучше; страшно оно сердцу и дивно; и страх сей к веселию сердца: «Все в Тебе, Господи, и я сам в Тебе и приими меня!» Не ропщи, вьюнош: тем еще прекрасней оно, что тайна, — прибавил он умиленно».

В первой главе, где говорилось о народе, шла также речь и о природе и об отношении к ней народа, о том, как Бог выступает навстречу нам из природы. Там указывалось, что природа не есть некое единое целое, которому противостоит Бог и связь которого с Ним определяется этой удаленностью и оторванностью. Напротив, природа располагается в Его деснице; Он живет в ней, повсюду воплощаясь в ее образы и создавая ее тайны… Но здесь не место пантеизму, ибо Бог — действительно Творец, а она — Его творение. И непосредственность, покидая сферу природного, преобразуется в категорию личностную, духовную, христианскую благодаря приятию Его требовательной, ведущей через страдания воли… То, что мы подразумевали тогда, очень четко выражено в словах странника.

Мы ощущаем таинственность любви Бога к миру. Мы чувствуем, что мир что-то значит для Него и что мир близок сердцу Божиему, с которым связана тайна, — тайна такого единения, которое не равнозначно смешению и, сохраняя в чистоте все различия (прежде всего простую разницу между Богом и тварью), соединяет их тем не менее воедино в невыразимой конечной общности.

Лишь с этой точки зрения можно постичь существование этого человека, его своеобразную отрешенность, его приподнятость над неразрешимыми противоречиями бытия, ту силу отцовских чувств, что помогает терпеть зло, пусть и не смиряясь с ним; то великодушие познавшего страдание и все еще страдающего сердца, которое, вопреки перенесенному оскорблению и непоколебимой убежденности в неправедности происшедшего, побуждает дать духовный приют тем самым людям, от коих исходили страдания, обида и несправедливость, чтобы в каком-то смысле растворить в себе эту несправедливость и объединить все и вся в невыразимую общность. Так возникает не знающее пределов величие, превосходящее и превозмогающее все и всякие различия. Макар — это народ, вознесенный до уровня великого образа и обретший его четкие контуры.