1871 г.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1871 г.

4 марта 1871. 12 часов ночи. Шанхай

Когда же это? Боже, когда же? Скоро ли? Да и будет ли это когда–нибудь? — вопрошаю я, перечитав прошлогодние впечатления и остановившись на последней фразе. О, как больно, как горько иной раз на душе за любезное Православие! Я ездил в Россию звать людей на пир жизни и труда, на самое прямое дело служения Православию. Был во всех четырех Академиях, звал — цвет молодежи русской, по интеллектуальному развитию и, казалось бы, по благочестию и желанию посвятить свои силы на дело Веры, в которой она с младенчества воспитана. И что же? Из всех один, только один отозвался на зов — такой, каких желалось бы иметь: воспитанник Киевской академии, П. Забелин; да и тот дал не совсем твердое и решительное слово, и тот, быть может, изменит. Все прочие, все положительно — или не хотели и слышать, или вопрошали о выгодах, о привилегиях службы. Таково настроение православного духовенства в России — относительно интересов Православия! Не грустно ли? Посмотрели бы, что деется за границей, в неправославных государствах. Сколько усердия у общества — служить средствами! Сколько людей, лучших людей без долгой думы и сожаления покидают родину навсегда, чтобы нести имя Христово в самые отдаленные утолки мира! Боже, что же это? Убила ли нас насмерть наша несчастная история? Или же наш характер на веки вечные такой неподвижный, вялый, апатичный, неспособный проникнуться духом Христовым. И протестантство, или католичество овладеют миром, и с ними мир покончит свое существование? Но нет, не даром Бог сходил на землю: истина Его должна воссиять в мире. Но скоро ли же? Не пора ли? Да, пора! Вот Православие уже выслало в Японию — миссионера, о. Григория, с которым я теперь еду. Боже, что за крест Ты послал мне! И за этим–то я ездил в Россию? Истратил два года лучшей жизни? Все четыре Академии дали пока вот только это сокровище, с которым я теперь мучусь и от разговора с которым, я думал, сегодняшний вечер у меня голова поседеет. Едет православным миссионером, а оспаривает постановления православной Церкви, непогрешимость вселенских соборов; утверждает, что таинства православной Церкви взяты с языческих мистерий, что ковчег Завета построен был по образцу египетских капищ, что в Библии кое–что белыми нитками сшито и проч. И это человек, бывший 7 лет священником и прошедший академическую мудрость! Хороши у Православия священники и академии! И что за характер у этого человека! Беспечный, каких свет мало создает: не озаботится узнать ни о Японии, ни о деле миссионерском; о миссионерстве вообще не любит и слушать: когда я рассказываю ему, что видел здесь у миссионеров или что вычитал в миссионерских отчетах, и когда прибавляю, в виде естественных выводов и нравоучений, как и нам следует действовать, он сердится, принимает на свой счет, утверждая, что это я все нотации читаю ему, и никак не желая понять того, что мне просто хочется разделить с человеком свои мысли и чувства. Всякое мое дружеское и простое замечание или совет принимает за кровную обиду себе и сто раз попрекает ею; даже шутки мои запоминает и ставит мне в укор как обиды, хотя бы эти шутки вовсе не к нему относились. Апатичен до того, что даже в Палестине не хотел беспокоить себя много, чтобы побыть во всех тех святых местах, где можно было и где я успел побыть. Не интересует его ничто окружающее, как ни любопытно наше путешествие. Ленив он до того, что до сих пор никак не могу побудить его заняться ни японским, ни аглицким языком, хотя мы уже вот около 3–х с половиной месяцев в пути — на судах, где удобно заниматься. Ни поговорить о чем серьезном, ни пошутить. — Боже, что за человек! Какая мне мука с ним в пути! И при этом еще в перспективе — испытанная уже (в Петербурге) его наклонность к пьянству! Хорош миссионер! И такого одного только дала пока Россия? Бывают же случайности, хуже которых и вообразить нельзя. Долго искал и нашел наконец такого, непригодней которого трудно найти, как будто такого именно и нужно было! И еще другое несчастие: из Иерусалима напросился в слуги какой–то пройдоха — послушник — теперь друг и приятель моего милого о. Григория. Ленивый, беспечный. избалованный монастырскою жизнью краснобай и к тому же — бессовестный лжец. Что ни день, то все больше убеждаюсь, что самый непригодный слуга, с которым мне еще больше дела, чем без него; а мой собрат на меня же воздвигает бурю, что я журю его, не даю ему покою. Да что же это такое? За что столько бед на мою голову? А! Некто виноват! Имей мудрость, умей выбирать людей! А не сумел выбрать хороших. так постарайся сделать дурных хорошими! Будем стараться, дай Бог успеть! Как ни думаю о том, как мне поступать с моими сокровищами, надумал пока одно: держаться ровней, избегать всевозможных замечаний и резких слов и вспышек: начнешь учить — все равно ничего не выходит; оскорбляются — не только собрат, но и слуга, и поступают еще хуже; начнешь молчать — опять скверно: думают, что сердишься, и поступают опять–таки еще хуже. — Да будет слово мое от сего времени — кротость, крайняя снисходительность и любовь. Не выйдет ли проку? А там, быть может, мало–помалу можно направить одного и другого. Если же нет, то — слугу можно во всякое время отправить в Россию; о. Григория — тоже в Россию — немедленно после того, как устрою о. Анатолия в Нагасаки и Забелина в Хёого. Из этих–то, кажется, выйдет прок, особенно из последнего, если только приедет.

18 марта. Ночь.

На барке, в 400–х мил. от Хакодате

Тяжело на душе. Боже! Как страстно хочется иногда поговорить с живым человеком, разделить душу, и — нет его, — с самого рождения моего до сих пор Бог не судил мне иметь друга, единомысленника. В юности, помнится, терзала меня жажда дружбы, и не нашел я друга во всю свою юность. Раз блеснул мне теплый луч солнышка дружбы, но тотчас померк. Теперь нет тех идеальных стремлений: холодная рефлексия заняла место нежных порывов юного сердца и воображения. Но и рефлексия, как живой родник мысли, естественно, ищет сосуда, куда излиться, ищет другого родника, с которым бы слить свои струи: вместе они сильнее и живее были бы, обильнее бы струились, и светлее играл бы на них луч света Божия. Десять лет в Японии я мечтал о сотруднике–единомысленнике: то были лучшие мои мечты, сладкие отдыхи от тяжких трудов. И вот он — этот вожделенный сотрудник едет со мною. Но Боже! Что это за бедный душою человек и как горько мне с ним! Не делить с ним можно мысли, а скрывать их нужно от него, чтобы избавить святыню от поругания! До того беден он, что страшусь показаться с ним в мою дорогую страну труда. Был случай ехать в Хакодате чрез Нагасаки, Хёого и Йокохаму. Какой прекрасный случай — мимоходом узнать состояние инославных миссий и сделать предварительные соображения касательно своих станов. Но в числе других причин — одна из важнейших, побудившая меня избежать этого пути, — нежелание казать людям такую пародию на миссионера, как о. Григорий. Совестно показаться с ним в люди: ни языка, ни мысли, ни разумного вопроса, ни любознательного взора, ни вида порядочности и благовоспитанности, ни даже наружного вида. Пусть себе заявляется в Хакодате: небольшой уголок, не так страшна компрометация, да и сопоставлять здесь не с кем моего, кроме двоих католич. [католических] патеров. Чувствую, что не выйдет из него никакого проку, и только то, что не на кого оставить Церковь в Хакодате (Сартов уедет в отпуск), и опасение разных неприятных комбинаций от слишком торопливой поспешности удерживает меня от того, чтобы не отослать его в Россию тотчас же, по приезде в Хакодате. Из 100 — девяносто девять невероятностей, чтобы он был когда–нибудь миссионером. Куда ему! Простого смысла и логики не хватает у него — для обычного разговора, — как будто у него вместо мозгу разжиженный мусор в голове, — через две мысли он уже забывает нить разговора и метается в сторону, — куда же ему спорить с крепкоголовыми японскими рационалистами или передавать им смысл Веры! Веру он готов поносить сам же, — где же ему возбуждать уважение и сочувствие к ней. Он вообще — ниже общества самой обычной порядочности и недалекой образованности и развитости: общество слуги — вот для него по плечу, деннонощные разговоры с моим слугой — Михайлом, ни к какому делу, впрочем, кроме краснобайства, негодным, — вот его пища, услаждение. И дружбу он с таким человеком, и хлеб–соль водить может: штоф сивухи бы к этому — так не нужно, кажись, и рая для о. Григория! Стал бы обниматься, целоваться, брататься с Михайлом, — речь рекой с той и другой стороны, песня, пожалуй, или по крайности — насвистывание, — так как, сколько ни хвалился он, что петь мастер и голосом обладает, до сих пор еще я не мог упросить его спеть что–нибудь… Вот его сфера, его мир. И такому ли человеку — стройная, серьезная, строго упорядоченная жизнь миссионера, всегда — в труде, в сфере мысли и религиозного чувства! Пародия на человека может ли даже мысленно быть поставлена в положение миссионера, носителя и проповедника Слова Божия! И вот однако — на самом деле эта пародия — в звании миссионера. — Сотрудник, собрат, с которым я постоянно — с глазу на глаз; но, о Боже! Сколько ни принуждаю себя, часто я решительно не нахожу силы сказать слово с ним, посмотреть на него: мутит, из души воротит, по вульгарному меткому выражению. Что за ничтожество нравственное и бессилие воли и характера! Не может принудить себя решительно ни к чему: способен двое суток пролежать в койке не евши только потому, что одеться и выйти из каюты не совсем удобно по причине качки, хотя и не укачивает его. Упорен как осел: на самый ласковый совет отвечает точно собачьим лаем, хотя бы совет клонился к его комфорту и удовольствию. Словом, с которой стороны ни посмотришь, — такое сокровище, что я чуть не схожу с ума. Но терпение и надежда на Бога! Авось, Бог вышлет в Японию миссионеров!.. Несчастный дневник, слушай хоть ты иногда мои терзания душевные! Как–то легче, когда выскажешься хоть тебе — безответному. Больше — некому, да и не к чему: никто не может помочь моему горю, кроме Бога — и меня же самого, если Бог внемлет моим стенаниям и мольбам и пошлет мне терпение, силу и разум.