Миша Шпак

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Миша Шпак

Михаил Шпак родился тогда, когда бушевавшие бури гонений против сектантов, а особенно баптистов, еще не совсем утихли, и местами христиан терзали дико, не по-человечески. Отец его, Терентий Шпак был, хотя и искренне верующим, богобоязненным и не робким христианином, но порою сильно увлекался материальными заботами. Жили они зажиточно, отец имел на стороне мельницу, хозяйство и часто бывал в разъездах. Поэтому, может быть, из-за зависти, но больше всего из-за нетерпимости к штунде, многие сельчане ненавидели дом Терентия и поклялись "проклятую штунду" даже выжигать огнем. Разговоры эти вскоре обратились в жуткую действительность.

Шел 1915 год. В народе бродил вольный дух, и слухи о народных расправах стали нередкими. Однажды, когда Терентий выехал из дому по делам, а дома осталась жена с малыми детьми, в сумерках кто-то, по озорному постучал в окно Шпаков, а по дороге раздался задорный ребячий крик:

— Штунда го-р-и-т!

Жена, выглянув в окно, увидела, что действительно, багровое зарево пожара зловеще отражается на окнах соседних изб, вспышками освещая улицу. Схватив на руки четырехлетнего Мишутку, она скользнула со ступенек, обезумевшими глазами наблюдала, как огненные языки лизали карниз деревянной крыши, и пламя с шипением ползло вверх.

В воздухе запахло смолой от пересохшего теса, горящего на крыше, и едкой вонью от тлеющего старого тряпья на чердаке. Женщина успела только в отчаянии крикнуть:

— Боже мой! — судорожно сжимая одной рукою малыша у груди, другой, ухватившись за растрепанные волосы под платком.

Сбегающийся народ остановился вдали, не желая оказать какую-либо помощь.

— Боже мой! Боже мой! — прошептала про себя Мишуткина мама, выпустив его из руки, и застыла в оцепенении, глядя немигающими, широко открытыми глазами, на горящую крышу.

Но здесь совершилось, действительно, чудо Божьей милости: пламя вдруг остановилось, замерло в одном положении и медленно стало угасать.

Пристав, стоящий как бы в раздумье, со скрещенными на груди руками, вдруг обратился к народу и, грозно потрясая руками, закричал:

— Чего рты разинули, обалдели что ли? А ну, растаскивай хату!

И хату семьи Шпак, которую Бог спас от огня, люди с гиканьем стали разбрасывать по бревнам. Кто-то вытащил из избы стол и, по команде пристава, поставил в воротах, накрыв скатертью.

Он же, усевшись на скамью, с лукавым ехидством стал высказывать свои предположения, обвиняя хозяйку в умышленном поджоге дома.

Мишуткина мать, как-то неестественно, вздрогнула и медленно повалилась навзничь. Никто не поспешил поддержать ее; падая, она рукою скользнула по Мишуткиным волосенкам и тихо проговорила:

— Мишутка, молись!

Кто-то, уже впотьмах, усердно крестясь, оттащил неподвижную мать с сыном от обезумевшей толпы к огородному плетню.

Долго еще буйствовал народ, растаскивая хату "проклятой штунды", пока из-за оставшихся нескольких рядов не показалась одиноко стоящая русская печь, с пугающей пастью открытого чела.

Обгоревшие головешки от разобранной крыши, последний раз мигнули и погасли. Дым от пожарища медленно расползался по деревне. В потемках, один за другим, расходились по домам люди, искоса поглядывая на, тускло освещенную луной, женщину под плетнем, с плачущим ребенком на груди.

Между разрывами облаков выглянула луна и осветила огромную гору развалин, оставшуюся от хозяйства штундиста Шпака.

Мишуткина мать открыла на минуту глаза, в которых (в последний раз) блеснуло отражение луны. Глубоко вздохнув, она разжала кулак с торчащими Мишуткиными волосенками, потянулась и, прижав ресницами набежавшую слезу, умерла.

Кто-то из соседей, уже сонного Мишутку, оторвавши от материнской груди, перенес в хату, а покойницу накрыл скатертью, снятой со стола.

Утром следующего дня Терентий возвратился к своим развалинам и, склонившись над телом жены, тихо и долго молился. Затем, обойдя пожарище, долго стоял с непокрытой головой, смотря на остатки разграбленного имущества. Один из сельчан подвел к нему Мишутку и помог уложить на телегу тело покойной жены…

Выехав на околицу, Терентий оглянулся назад, в последний раз, и покинул село.

О, люди, люди! Придет время, ведь и ваши дома — вот так будут разграблены, и кто утешит вас тогда?

Разоренного, и совершенно разбитого горем, Терентия приютили в соседнем селе свои, верующие, но ненадолго.

После жуткой кончины спутницы, Терентия приютил Сам Господь в вечных обителях… Умер и он, оставив после себя, осиротевшего Мишутку и его сестренку…

Два-три года Миша рос среди детей, приютившей его семьи, потом кто-то из родственников распорядился перевезти его на Кубань, где на станции Крымской стояла еще отцовская мельница. Там оставили их, вдвоем со старшей сестренкой, на попечение совершенно чужих людей, назначив им на жизнь определенную сумму, какую опекуны должны были получать от сельчан, арендовавших мельницу. Но через короткое время средства, оставленные на содержание сирот, исчезли, а о новых — ничего не было известно, как и о самих арендаторах. Сиротам объявили, что кормить их не на что. Сестренка, спасая жизнь, ушла в соседний городок "в люди", а Мишутка, проводив ее непонимающими глазами, остался на милость Божию и на совесть честного народа.

Наступивший голод заставил его наниматься "на заработки" к лесорубам, которые платили ему объедками от своего обеда. Так, по пояс в снегу, мальчик лазил, зарабатывая себе корку хлеба и горсть пареных капустных кочерыжек.

К концу февраля он оборвался совсем и, тревожно рассматривая свои лохмотья, часто поглядывал на дорогу, по которой (он запомнил) еще поздней осенью прошлого года уезжали арендаторы.

В коммерческих делах он ничего, конечно, не понимал, только инстинктивно запомнил, что какой-то дядька-арендатор должен приехать и привезти для него деньги. Поэтому он каждый день с грустью смотрел на дорогу, ожидая какого-то дядьку, но увы, по дороге проезжали все те, кому он был совершенно не нужен.

Однажды у мальчика зародилась такая мысль: "Пойду я сам искать по этой дороге дядьку-арендатора". А поскольку он окружающим никому не нужен был, никто и не заметил, как он, перевязав старыми лоскутьями рваные штаны на коленях, и, сунув в драные валенки "коты" пучок свежей соломы, после обеда, на закате солнца тронулся в свой неведомый путь. Дорога была единственной. Перейдя речку, он по накатанному снегу, шмыгая "котами", уверенно двинулся вперед, в надежде, до сумерек дойти до деревни.

Встречные подводы Мишутка боязливо пропускал мимо себя, а на любопытные окрики, нахлобучив на нос шапку, отворачивался. Мальчик заметно торопился к цели. Желанная деревня, как ему казалось, была где-то вон там — за курганами; но курганы сменялись один за другим, пока не кончились; а дорога уходила дальше и потерялась совсем в надвигающихся сумерках. Скоро подошла ночь, и степь совершенно исчезла в черной мгле под беззвездным небом.

Страх охватил детское сердечко, живот щемило от голода, коленки то и дело подламывались, руки стыли, и Миша часто стал проваливаться в снег.

Уже не раз приходила мысль вернуться обратно: но от чего и к чему? Позади его не ожидало ничего, кроме голода.

Собрав остатки сил, он прошел еще немного вперед. Но не видя ничего, Мишутка сунул окоченевшие руки за пазуху, согнулся и присел на торчащий возле дороги пук сена.

Через минуту мороз клещами охватил бока мальчика и, ущипнув за обнаженные коленки, стал гнуть к земле. Вдруг, откуда-то снизу, медленно, под лохмотьями стала по телу мальчика разливаться блаженная теплота. Миша поднял голову и, расправив ручонки, приятно потянулся.

Вдруг перед его глазами, в темноте мигнул какой-то огонек, и почудилось ржанье лошади.

Миша напряженно, подставив ладонь ко лбу, вглядывался: вдаль. Впереди ему показалось что-то темное. Мальчик решил подойти к нему. "Может, деревня?" — мелькнуло в детской голове. Миша рванулся в темноту, но скрученные ноги совершенно не раздвигались. Он свалился на бок и голыми руками, опираясь на край дороги, с большим усилием встал на ноги. Потом шагнул к темному пятну и провалился в снег.

Острой кромкой царапнуло колени, и это немного оживило его. Шаг за шагом, утопая по колено в промерзшем снегу, он, шатаясь, брел вперед. Через несколько шагов, впереди стал проясняться огромный стог, а возле него, покашливая, мужики накладывали возы с сеном. Как он докарабкался до них, как молча уцепился за штаны одного из них, Миша не помнил. Но мужик, при виде бесформенного темного комка, вначале испугался и шарахнулся в сторону, но, почувствовав, что комок не отпускает его, нагнулся и, разглядев мальчишку, закричал:

— Хлопцы! Бачь, щось такэ за чудо прычепилось до мэнэ?

Когда осветили, то увидели, как окоченевшими ручонками, мальчик держался за штаны крестьянина. Лицо было спрятано под нахлобученной шапкой; сквозь зияющие дыры штанов, из ободранных коленок, сочилась полосками кровь.

— Да это никак с мельницы мальчишка-то? — крикнул кто-то, подняв шапку с Мишуткиного лица, — ах, какую даль пропорол!

Руки мальчика растерли снегом и, закутав его в тулуп, заторопились в станицу.

Так, милостью Божьей, Миша был спасен от мороза, а потом и от голодной смерти.

Оказалось, что подобравшие мальчика, были, действительно, из тех арендаторов, к которым он пошел. Они приютили сироту у себя, образили, привели его в человеческий вид. Там он и рос, пока не стал уже парнем, окреп телом и умом.

За эти годы, много ему пришлось перенести нужды и лишений, так что чашу сиротского горя Миша испил до дна. Но что самое драгоценное было в нем — это чистая, живая вера в Бога, которая не покидала его. Неизгладимыми остались у него в памяти годы раннего детства: христианские песни, рассказы о библейских героях веры, особенно, жизнь Иосифа, прекрасного Моисея в корзиночке, Иисуса Христа в ясельках, среди овечек. Вспоминались и скупые, но дорогие ласки матери. Помнил, хоть и смутно, пожарище и разгром дома, смерть матери, страшные озверелые лица сельчан. Конечно, многое с годами ушло из памяти, но вера в Бога осталась неизгладимой, она росла и крепла.

К семнадцати годам, его сильно потянуло в родные места, и он, накопив средства, переехал в город Керчь, где жила его старшая сестра. Прямо с первых дней, ему удалось напасть на след верующих, найти собрания, и он прилепился к ним всей душой.

В первые дни он был очень рад услышать христианское пение, проповеди. Все это напоминало ему старый отцовский дом, душа стала быстро оживать. Но, к великому сожалению, состояние общины было не на должной высоте, охлаждение среди христиан леденило Мишину душу. Давно уже забылись страшные гонения при царизме. Новый уклад жизни был совсем иным, да и верующих (с тех времен) осталось не так много, а сердце у Миши загоралось огнем все больше и больше. В 1929 году, на одном из собраний, его сердца коснулся Дух Святой, и он искренне и горячо покаялся. Духовное возрождение изменило Михаила до неузнаваемости. Истина Божия открылась ему во всей полноте. В нем появились дары духовные, особенно к проповеди, а огонь любви Божьей пылал в душе его ярким пламенем.

Светильником Господним горел обращенный юноша, среди охладевших христиан, а жажда — к слышанию Слова Божия — среди людей была очень велика. Находясь ли на работе, или еще где, Михаил использовал все свободное время в беседе с людьми, ищущими Господа. В собраниях он горячо проповедовал людям о спасении, через веру во Христа Иисуса, призывал к покаянию. Богослужения заметно стали оживляться, каялись грешники; от этого сердце Миши горело еще большей радостью. Но у некоторых верующих, особенно у старых братьев, появилась духовная зависть. У них никак не укладывалось, как этот юноша, который только что покаялся, так просто и свободно себя ведет. Они хвалились своим прожитым: как раньше, они годами, после покаяния и крещения сидели на скамейке и слушали, пока им доверят первую проповедь. А этот, едва окрестился, уже стоит с Библией в руках, за кафедрой. Оскорбительно, едко урезонивали они Михаила, гонимые религиозной завистью. Их сердца не горели ангельской радостью о кающихся грешниках — к обращенным душам они относились недоверчиво: нет ли тут чего притворного? А то, что через брата Мишу души обращались к Господу, их не трогало и в расчет не принималось. Зато о своих проповедях они были самого высокого мнения, считали, что в них что-то, чуть ли не ангельское, мудрое, великое. Затягивали их по часу, а тех, кто дремал от их проповеди, обличали прямо, стоя на проповеди: "Сестра, не спи!"

Впервые, Михаилу пришлось пережить эту фарисейскую, тупую черствость. Обидой палило юное сердце, но внутренний голос призывал его к терпению. И он понял, что это его школа смирения. Вскоре эти обострения увеличились, особенно после того, как Михаил стал чаще выезжать с благовестием по тем местам, где так жаждут слышания Слова Божия, где люди ищут спасения. Этим служением особенно отличались 1931–1932 годы. Эти разъезды Миши стали для старцев совсем нетерпимыми, и они обрушились на юного благовестника всей тяжестью своего гнева, доказывая, что всякому верующему, в том числе и проповеднику, надо сидеть в своей общине; да и времена не те, чтобы разъезжать. С разных мест доходили слухи об арестах и ссылках верующих.

С таким взглядом Михаил не мирился, но, читая им Библию, доказывал, что всякий верующий обязан, получив в Иисусе спасение, проповедовать Христа распятого и другим.

Беседы принимали самый обостренный характер, но Господь наделял Михаила такой силой, что те противостоять ему не могли. Однако взаимоотношения юноши со служителями делались все напряженнее.

После этого брат решил принести эту скорбь в молитве к Богу и получил в сердце ясное свидетельство — выехать.

Так он посвятил себя на дело благовестия, выехав в 1931 году на Кавказ.

В Пятигорске и Кисловодске он нашел своих, верующих, и, посещая собрания, пламенно проповедовал Евангелие. Проповеди его послужили многим к пробуждению, и вскоре он стал уважаемым среди верующих. Но не только они обратили внимание на него, взволновались и противники. Миша, хотя и не имел еще опыта в распознании противников, все же скоро, при содействии местных друзей, обнаружил, что за ним установилась слежка. Она не осталась безрезультатной, и, как он ни старался, по-своему укрываться от нее, однажды был задержан органами власти. Здесь, в беседе с ними, Михаил ощутил на себе особое проявление Духа Святого, Господь наделял его такою мудростью и силой, что он сам приходил в изумление, а противники не могли найти за ним ничего такого, за что можно было бы его обвинить. Допросив его и отобрав документы, они отпустили юношу. Через несколько дней вызвали его вновь и опять беседовали с ним. Первый раз Михаил перенес преследование за своего Господа, и где-то в глубине души горело радостное чувство: "За моего Господа страдаю!" А больше всего, сердце наполнилось каким-то дорогим чувством удовлетворения, и он думал:

"Если уж и противники на допрос вызывают, то, наверное, я стал настоящим проповедником…" Конечно, не без того, сердце дрожало от страха, когда завели его в казенное помещение, однако, как только стали допрашивать, Миша забыл себя и прочувствовал, какую силу изливает Господь в этих случаях! Зато радостью переполнилась грудь, когда он вышел после допроса. Они пригрозили ему, однако документы возвратили. С этой радостью, он пошел прямо на собрание. Друзья, увидев его вновь среди себя, очень обрадовались, т. к. знали, где он был, и молились за него. Братья тут же предложили ему проповедь.

Через проповедь Господь излил великую Свою благодать, особенно, когда он немного, для примера, упомянул отдельные эпизоды из своих переживаний. Посещение Духа Божия было так велико, что прямо во время проповеди началось покаяние. Раскаивались охладевшие, отпавшие христиане; пробуждение приняло массовый характер. Ввиду этого, у брата Миши появилось много труда. Кроме служения в собрании, он все свободное время проводил в труде, ради Господа. Посещения и беседы по домам, беседы после собрания — все это, как правило, заходило далеко за полночь, а нередко, до рассвета. Поэтому день и ночь юноша был погружен в служение Господу. И Миша почувствовал, как он физически дошел до полного изнеможения, да и времени для личного чтения Слова Божия и уединения с Господом у него совершенно не находилось.

В сознании полного удручения, крайней немощи, он пришел однажды на собрание с некоторым опозданием и сел в рядах, прячась, чтобы посидеть и погоревать о себе.

Мысли самообвинения нахлынули на него, и он низко наклонил голову, сидя на скамейке.

— Что бы это значило? Откуда это такое? — спрашивал он сам себя, — и что теперь делать? Он пытался про себя молиться, чтобы ободриться, но голова опускалась все ниже и ниже. И надо же? В этот самый момент его заметили братья и неожиданно, когда он был погружен в свое горе, юноша услышал:

— Брат, приготовься к проповеди!

Миша растерялся и, подняв голову, хотел отказаться, но объявивший брат уже отошел от него. Миша всячески: выражением лица и жестами хотел передать брату, что он не готов, не способен, не может и не знает, что говорить — но никто его об этом не спрашивал. Допели последние слова гимна, и пресвитер объявил о его проповеди.

Совершенно растерянный, и, дрожа от волнения, он успел только про себя воскликнуть Спасителю. "Господи! Что же я буду говорить? Я совершенно опустошенный!"

Так, встав за стол, он механически открыл общую церковную Библию. Взор его упал на один из текстов, он внятно прочитал его и почувствовал, как могущественная сила благодати Божией наполнила его сердце. Уста открылись и из них полились, действительно, реки воды живой. Проповедовал от кратко, но только сказал "Аминь", как по всему помещению пронесся молитвенный вопль покаяния. Упал на колени и сам проповедник, рыдая вместе со всеми.

Да, действительно, "Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит" (Иоан.3:8).

В это время Миша не предполагал, что его служение на этом месте было в последний раз, Господь усмотрел для него другой путь.

Придя на свою квартиру, он получил извещение из Керченского военкомата, о его допризывной подготовке. В эту ночь он мало спал, много думал о предстоящем испытании и, хотя давно положил в сердце — не брать оружие в руки, но этот вопрос еще не предстоял пред ним так конкретно, как теперь. Долго и усердно, молился Миша в эту ночь Господу, чтобы Бог послал ему мудрость в ответах, твердость в решении и силу в предстоящих скорбях, которые он ожидал. Во время молитвы он услышал тихий, но твердый голос в своей душе: "И не предавайте членов ваших греху в орудие неправды, но представьте себя Богу, как оживших из мертвых, и члены ваши Богу в орудия праведности" (Рим.6:13).

Осмотрев себя после молитвы, он вынес такое заключение: эти члены — руки, ноги, слух, зрение, голову, да и всего себя я отдал Богу — в орудия праведности, и другому отдавать их, никому не могу.

С этим решением Миша поехал в свои края, чтобы явиться на пункт.

Там, при беседе с военным комиссаром, заявил, что служить в армии готов, но взять в руки оружие, с целью убийства любого человека, он не может.

Комиссара это не очень удивило, видимо, он не раз встречался с людьми подобного убеждения, но объявил Михаилу Шпак, что беседу он проведет с ним еще раз и более серьезно, чем теперь. Следующий раз не заставил себя долго ждать, и уже вечером, когда оформление призывников было закончено, его позвали опять.

На этот раз в кабинете было несколько человек, одного из них он особенно приметил, так как тот имел выразительное лицо, красивые усики, и был пожилого возраста. Беседу вел тот же комиссар, но она сразу превратилась в сражение. В адрес юноши посыпалось множество всяких обвинений, а после бесплодных, неосновательных убеждений и доказательств, посыпались угрозы. На сердце у Михаила царила полная тишина, ни на миг он не колебался в своем уповании на Господа, отвечая кротко, но настолько веско, что после его ответов, возражать было нечего. Он даже сам удивлялся в душе, какую мудрость и силу посылал ему Господь в ответах.

Беседа задержалась до позднего часа и, уже заканчивая ее, комиссар объявил, что его дело будет передано высшему командованию.

После беседы Михаила задержал тот самый пожилой командир с усиками и пригласил на несколько минут в свой кабинет.

При разговоре Михаила Шпака с комиссаром он молчал и лишь сдержанно задавал ему некоторые вопросы, на которые Михаил охотно, с почтительностью отвечал. Этот военный служил здесь, при призывном пункте. Родом он происходил из дворянства и был потомком русского князя Волконского.

Войдя в кабинет и закрыв за собою дверь, он обратился к Михаилу со следующими словами:

— Молодой человек, хочу вам открыться в том, что ваше поведение, ответы, твердость в словах расположили меня к вам. Я впервые встречаюсь с таким случаем и не могу не заинтересоваться вами. Но находясь здесь уже значительное время, мне приходилось видеть много разных людей, быть свидетелем печальных исходов в людских судьбах. Поэтому мне от души хочется предупредить вас, если вы не измените ваш взгляд на военный вопрос, вас ожидает тяжкое последствие. Я искренне расположен к вам и говорю это не с целью переубедить вас, я рад вашей твердости, но с целью предупредить вас о могущих быть у вас, весьма тяжелых переживаниях. Я не знаю на что вы рассчитываете, оставаясь в своих убеждениях? Со своей стороны, несмотря на мое искреннее расположение к вам и определенное влияние на судьбы людей, вам я помочь ничем не могу, так как скажу по секрету, сам имею здесь минимум доверия, тем паче при решении таких сложных вопросов, как ваш. Поэтому обсудите серьезнее ваше положение и пока не поздно, обезопасьте себя.

Михаил внимательно выслушал его и ответил:

— Я очень тронут вашим расположением ко мне и тем, что вы, беседуя со мною, идете на определенный риск в отношении своей репутации. Однако, отвечу вам: мое поведение, ответы и твердость в убеждениях — это не мое, это от Господа Иисуса Христа. Ему я посвятил свою жизнь и рассчитываю на Его защиту, утешение и избавление, так как в своей маленькой жизни я не обманулся, уповая на Него. Переменять свое решение я не могу и не желаю, потому что я обещал моему Богу остаться верным до смерти, и этой присяги отменить уже никто не может. И вы убедитесь, что Бог мой, на Которого я уповаю, сохранит меня.

На этом они любезно распрощались.

Через несколько дней приехала спецкомиссия из г. Симферополя, и Михаилу Шпаку было суждено предстать пред нею.

Это было уже настоящее сражение. Убедившись, что никакие доказательства с их стороны не смогли поколебать упование юноши, члены комиссии перешли к своим разнообразным угрозам. Но Господь и на сей раз так укрепил Михаила (и физически и в мудрых исчерпывающих ответах), что после шестикратных бесед, противники пришли в ярость и предупредили его: за отказ от оружия при призыве на службу в армию — расстреляют. Протокол с заключением комиссии был передан в суд, а в нем было единодушное решение, заключение всех членов комиссии — расстрелять.

Все эти дни до суда Михаил провел в сердечной молитве и посте. Господь помог ему утвердиться в своем решении: остаться верным до конца.

В ноябре 1934 года Миша попрощался с родственниками, друзьями по вере, особенно с молодежью, и отправился на суд. Весь судебный процесс шел в духе строгих жестоких нападок. Подсудимый юноша обвинялся всеми. Обвинения сводились к измене Родине, и Миша уже приготовился должно, по-христиански выслушать и перенести решение суда.

После перерыва в зале все замерли, ожидая чтения приговора.

Суд приговорил юношу к трем годам лишения свободы.

Все: и противники, и друзья ожидали несравненно более жестокой расправы, а когда объявили лишение свободы, то не только друзья Миши, но и обвинители облегченно вздохнули и сочувствующими взглядами проводили его в спецмашину.

Через несколько часов Михаил оказался в тюрьме. Все камеры были переполнены до отказа и, войдя в одну из них, Миша, прежде всего от темноты, а потом и от людского скопления, остановился, сел прямо на полу у двери. Вследствие ли пережитых лишений с детства, или людских рассказов о тюрьмах, слышанных им раньше, эта страшная обстановка, где он оказался первый раз в жизни, его как-то не испугала.

Через несколько минут Михаил оглянулся, рассмотрел лица арестантов, рассказал коротенько о себе. Его внимание привлек старичок лет 80-ти с длинной белой бородой, и Миша свое знакомство с арестантами решил начать именно с него, поэтому, подойдя и присев рядом с ним, спросил:

— Дедушка, за что же тебя посадили?

Старичок махнул в ответ костлявой рукой, немного подумал и, шепелявя беззубым ртом, ответил:

— Да вот, шынок, што уш говорить тут, ночью вот эдак взяли из хаты, кудай-то привезли, да сказывают, будто я какого-то Кира (Кирова) убил. Вот и вся моя вина, а где он взялся той Кир, што я убил яво, доси не знаю, голубчик. — Так объяснил ему старичок и, достав из штанов дрожащей рукой грязный лоскут, вытер им глаза от набежавших слез, и умолк.

Умолк и Миша, разглядывая с глубоким сочувствием арестантов, подобных этому старику. Он жалел этот страдающий беззащитный народ, не знающий своей вины. И таких была полная камера.

Размышляя о них, он невольно подумал и молитвенно, тихо произнес про себя:

— Господи, за что же они несут такую кару?

Вдруг перед его глазами встало раннее детство. Отчасти из своей памяти, отчасти из рассказов родных вспомнил он: с каким гиканьем тогда сельчане растаскивали их обгоревшую избу, а он плакал на груди умирающей матери — и, вздохнув, подумал: "Один Бог — праведный Судья, и Он знает, зачем допускает такую кару народу…" Но все же ему было очень жаль старичка.

Недолго ему пришлось посидеть в тюрьме. Как-то зимой его вызвали с некоторыми другими, выстроили, пригнали к железнодорожным путям и набили ими вагоны. Этап, как они узнали, шел в Азию.

Вагон был до отказа набит "урками" (бандитами). Впервые в жизни Михаил оказался в таком обществе. Его последним подвели к вагону, втолкнув в людскую гущу. Глазам предстала жуткая картина: обнаженные по пояс люди разных возрастов находились в крайней тесноте, и от духоты обливались потом. Многие из них спереди и сзади были покрыты разными татуировками: от Распятого Христа в терновом венце до ужасных страшных драконов с раскрытой пастью. Все это утопало в сизом чаде махорочного дыма. Дневной свет, пробивающийся в два вагонных люка под крышей, едва достигал до противоположной стены. "Кромешный ад!" — промелькнуло в сознании Михаила.

— Господи! — воскликнул он, упав на колени рядом со своей арестантской торбой, — когда-то такой юноша, как я, воскликнул Тебе: "Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мною", спаси меня и сохрани в этом адском кошмаре, не дай мне убояться.

Голос молитвы его терялся в потоке самой разнообразной, отвратительной, мерзкой тюремной брани. Тусклый свет, едва достигающий пола, падал на его склонившуюся остриженную голову и он, заткнув уши пальцами, изливал душу свою пред Господом.

Сидящие рядом с ним арестанты, шарахнулись в сторону, образовав вокруг Михаила узкую полосу свободного места.

Через минуту-две выползли из темных углов страшные обитатели вагона и с любопытством стали рассматривать новоприбывшего — что он делает на полу?

— Эй ты, парень! А ну, канай сюда! — услышал над собой Михаил хриплый голос среди водворившейся тишины.

Подняв голову, он увидел у самого окна человека, вид которого вызвал у него внутреннюю дрожь. Как и все, он был обнажен до пояса, но отличался от всех. Волосатое тело его покрывала правилка (костюмный жилет — знак власти и полномочия для суда, принятый среди уголовников), из-под которой на груди виднелась вытатуированная голова змеи с раскрытой пастью. На тщательно выбритой голове лежал аккуратно свернутый, вышитый носовой платок. Одна бровь над глазом была глубоко рассечена, что придавало его лицу демоническое выражение. Негустая русая борода была аккуратно расчесана и частично прикрывала на шее хвост той змеи, что виднелась на груди.

Михаилу расчистили проход и толкнули его на верхние нары к окну, откуда позвал его "законник" — старший вор.

"Законника" в вагоне все называли кличкой "Борода". Из окна свежая струя воздуха как-то ободрила Михаила, и при свете он яснее разглядел все, окружающее его. "Борода" сидел по-воровски: с ногами подвернутыми под себя, по мусульманскому обычаю. Перед ним, к удивлению, Михаил увидел свою развязанную торбу, в которой виднелось кое-какое белье и немного продуктов. Сверху лежало уже развернутое льняное полотенце, вышитое красивыми узорами со словами: "Господь с тобой!"

Беззлобными, но проницательными глазами "Борода" посмотрел на него и коротко спросил:

— За что?

Михаил спокойно, с каким-то внутренним торжеством, посмотрел на искаженное шрамом лицо вора, подумал на мгновение: "Ведь это теперь моя семья, среди которой будет протекать вся жизнь." И с чувством христианской любви, сострадания и какого-то доверия, ответил:

— Верующий я!.. — вот меня за мои убеждения, за отказ от оружия, за проповедь Евангелия вначале хотели расстрелять, но потом, по милости Божьей, присудили к трем годам концлагерей. А тебя за что?

"Борода", как будто от неожиданности вопроса, шевельнул единственной бровью и, с легкой иронией в голосе, неохотно ответил:

— Да, ну а я совсем ни за что, — процедил он сквозь зубы, — на одной даме так безобразно была одета доха (шуба с мехом внутрь и наружу), вот я и решил за дамой поухаживать, поправить. А доха-то была тяжелая, каракулевая. Дама под ней споткнулась и на оземь. Ну, я тут, как джентльмен доху бросил да кинулся спасать даму, да видать неудачно впопыхах, да впотьмах ее шея оказалась у меня в ладони, а она, видать с перепугу, Богу душу отдала, да язык вывалился во-о-т такой. А я с перепугу, даму бросил, а доху схватил да бежать — в общем, все перепутал; вот за такую путаницу и получил десять лет.

— Ха-ха-ха-ха-ха… — раздалось по всему вагону.

— Понял? А не понял, подрастешь — поймешь, — продолжал "Борода". — Про нас ты уж брось, путного ничего не узнаешь; ты вот, расскажи лучше про себя: как ты богомольцем стал да что ты вычитал в Евангелиях? Мы ведь, кроме попов да монашек никого не видали, да и то, когда помогали им деньги считать, да учили, где их прятать!

— Ха-ха-ха-ха… — раздалось опять дружно по вагону.

Михаил понял, что если он не сумеет сейчас их внимание привлечь ко Христу, эти люди втянут его в свою трясину, и кто знает, что случится с ним. Поэтому, после очередного взрыва хохота, он поторопился и, про себя помолясь, стал им рассказывать.

Водворилась полная тишина, особенно тогда, когда "Борода" зыкнул на всех.

Михаил начал со своего скорбного детства, но заметил по их лицам, что их этим не удивишь. Видно, все они с той самой дороги, где он когда-то едва не замерз, только повернули они не в ту сторону. И, поправившись, он привлек их внимание рассказом о Христе. Только тогда Михаил почувствовал, как проповедь о Христе стала достигать их сердец. Лица арестантов стали серьезнее, сосредоточеннее. Слушая его, они изредка о чем-то перешептывались, но "Борода" и тогда одергивал их. Очень разумно, Михаил рассказал им простым языком о том, как Христос оправдал и спас блудницу от фарисейских камней, как обличил самарянку, очистил десять прокаженных, простил разбойника на кресте.

Напоследок, он рассказал им притчу о блудном сыне и, рассказывая, к своей великой радости, заметил, как головы многих из них, особенно тех, кто немного постарше, в раздумье опускались вниз, на грудь. Шутливая маска с лица "Бороды" исчезла, и он серьезным, сосредоточенным взглядом глядел куда-то в окно. Что происходило в этой неисправимой, испорченной душе, закоснелого, потерянного человека — знал только один Бог.

После рассказа Михаил умолк. Молчали и все. Немного встрепенувшись, "Борода" совершенно осмысленно, со вздохом заметил:

— Да, парень, действительно, это так. Все мы здесь блудные сыновья, только каждый по-своему. Кто-то из нас только еще вышел из отцовского дома, а кого сама жизнь вытряхнула в те самые потемки, где и ты когда-то замерзал, кто-то уже напировался досыта — но все мы вот сейчас сошлись у свиного корыта и ждем, когда заскрипит вон та дверь на роликах, и хозяин нам поставит лоханку с баландой, которую никакая свинья не будет лопать, а мы черпаком будем делить ее, да еще ждать добавки. Мы здесь, действительно, никому не нужны. Может быть, только мать с отцом (у кого они есть), вспоминают о нас и то только тогда, когда свечку зажигают перед "Николаем Угодником".

Да вот, к примеру, взять меня. Сколько раз по этой пыльной дороге, в лохмотьях, я возвращался в родительский дом. Сколько раз меня обнимала мать, обливаясь слезами, а мне не терпелось смолоду. Неделю-другую побыл дома, да опять в разгул. А ведь разгул наш, видишь сам, какой: "приласкал" какого "бобра" или даму наподобие той, что я тебе шутя рассказал — да и пируешь. А ведь раз сумел, два, а на третий или пусть на десятый, все равно "погоришь" и опять вот сюда — к "поросячьему корыту". Теперь вот года уже прошли, пришел и ум. Да уж было дело, и в отцовский дом возвращался не раз с крепкой думкой: "Хватит! Довольно терзать себя да и мать-старушку!" И такая появлялась жажда к жизни, что я уверен, если бы тогда помогли, вот как ты рассказываешь про Христа, что блудницу спас от каменьев, глядишь — и стал бы человеком. А тут вместо Христа на пороге оказался "старший брат", как по твоей притче, "лягавый", милиционер по-вашему. Да вместо того, как Христос сказал: "И Я не осуждаю тебя; иди и впредь не греши", скомандовал: "Руки назад!" И в наручниках привел в милицию. Оказывается, в городе был грабеж. А я хоть и не был участником, но уж коль замешан был раньше в этом, так оно и пошло. Виновен, не виновен — давай сюда! А ведь у нас, парень, свое "Евангелие" — воровское, так же как и у вас: вор за вора должен жизнь положить, но не выдать. Жизнь мне, как видишь, положить не пришлось, а, спасая свою и товарища жизнь, получил вот этот шрам. До смерти обидно стало мне тогда, что вместо того, чтобы понять и помочь возвратиться к жизни — изуродовали меня. С тех пор я смертельной ненавистью ненавижу "старших братьев" и решил, что в отцовский дом мне возврата больше нет.

Ты вот счастливее меня, с твоего распутья повернул к стогу сена и не попал в руки к "старшим братьям" и, как я вижу, выбрался на светлую дорогу. Так иди по ней, парень, и не сбивайся. Нам же, видать, кипеть вместе с бесами в одном котле.

— Нет, дорогой, — прервал его Михаил, — если ты понял смысл любви Божьей в притче о "блудном сыне", то пойми ее так, как сказал Христос на кресте раскаявшемуся разбойнику. А насчет "старших братьев", у меня они есть свои и не лучше, чем твои, хотя и в других костюмах, и мне еще много придется от них претерпеть, если выйду отсюда.

— Это твое? — указал он Михаилу расческой, зажатой в руке, на его развернутую торбу и увидев, как тот утвердительно, слегка кивнул головой, продолжал:

— Забирай все, проверь и ложись вон в тот угол, — указал он все той же расческой, зажатой в руке.

— Эй ты, рыжий! Брысь на пол! — скомандовал он здоровенному парню с красными бровями, сидящему на том месте в углу, куда он приказал перейти Михаилу.

На сей раз Михаил ни слова не возразил ему, догадываясь, что этим может испортить настроение. Но впоследствии мирно договорился поместиться с ним безобидно рядом, на что весь ряд "привилегированных молодцов", охотно согласившись, немного передвинулись во главе с самим "Бородою".

Эта особая честь, оказанная Михаилу, была не последней. Во время обеда он поделился с окружающими его остатками продуктов из торбы, что расположило к парню арестантов еще больше.

После обеда "Борода" громко распорядился:

— Братцы — ворье! Давайте-ка немного покультурнее, курите в окошко, а то ведь хвоста можно откинуть (умереть), любую тварь пусти сюда — сразу подохнет. Да и лаяться кончай, не на малине чай (воровская сходка), а то уж у староротских (старых воров) и то уши вянут.

И в вагоне, действительно, немного прояснилось, так что можно было хоть разглядеть лица друг друга. От сильного утомления или, более от свежего воздуха, после традиционной этапной проверки Миша и не заметил, как упал на нары и заснул, как говорят, по-мертвецки.

Проснулся он только ночью; где-то недалеко впереди паровоз, извергая снопы искр, вздыхал на подъеме: "Ой, как тяжко! Ой, как тяжко!" А под вагоном колеса мерно выстукивали в ответ: "Все пройдет! Все пройдет! Все пройдет!"

Обнаженная до кальсон семья арестантов спала тревожным сном. Январский свежий воздух, периодически, мощной струей врывался через решетки окошек в вагон и боролся со спертым смрадом от человеческих тел.

То и дело, вперемешку с людским храпом, слышались то стоны, то бессвязные бредовые выкрики, или бессознательный скрежет зубов.

— Да тяжел арестантский сон, — подумал Михаил и тихонько, нащупав впотьмах рубаху, оделся, встал на колени и в сладкой молитве стал изливать душу свою перед Господом. Не из родной земли увозили и не от материнской ласки отнимали, да и впереди ничего хорошего не манило его, но неизвестная будущность томила его душу, а юноше шел только 24-й год.

В горячих слезах он изливал перед Богом свою душу: он молился за оставшихся друзей, особенно вновь обращенных, за эту бедную арестантскую семью, среди которой ему теперь суждено прожить годы, и годы самые цветущие, юные. Вспомнил и бедного старичка, обвиняемого в убийстве какого-то неизвестного ему Кира, и этого несчастного "Бороду", потерянного, ожесточенного на все окружающее, но у которого где-то в тайнике души нашлось доброе чувство к Михаилу. В молитве он ясно увидел то самое, настоящее, безнадежно погибшее, для спасения которого, Сам Спаситель оставил небо и пришел, чтобы взыскать его; а теперь посылает его, Михаила, в самое пекло, чтобы этим погибшим засвидетельствовать о Христе. Молился он и о своем неведомом будущем, чтобы Господь провел его и сохранил.

Ехали они очень долго и томительно, ужасы этапного скитания изнурили все жизненные силы, однако Господь чудно сохранил Михаила. В конце февраля 1935 года их выгрузили на окраине Ташкента.

Через несколько дней из пересыльной тюрьмы их перегнали в лагерь, расположенный среди полей, где по берегам журчащих арыков изумрудным ковром пробивалась первая весенняя зелень. Белоснежными пятнами пестрели, расцветая, абрикос, алыча, черешня, и ярко-розовыми рукавами покачивался при малейшем дуновении ветерка персик.

Теплый, бодрящий воздух пьянил, обессилено склонившуюся голову, и поднимал к жизни. Михаил вдохнул полной грудью и, с затаенной улыбкой на устах, тихо произнес: "Господи, в какой благословенный край Ты привел меня!"

С первых же дней его определили на работу по механической части, и Господь послал к нему расположение начальствующих. Скоро его стали брать за зону для устранения всяких неполадок.

Затем, убедившись (после некоторого испытания) в его трезвости, честности и аккуратности в исполнении всяких поручений, разрешили ему бесконвойное (вольное) хождение по городу.

Первой его мыслью было, когда он оказался в людском круговороте на улице города: "А как отыскать своих?" И в этом Господь оказал свою милость. Без особых затруднений он у двух или трех человек спросил:

— Не знаете ли вы, где тут в городе собираются баптисты на молитву?

Один из прохожих, осмотрев его подозрительный костюм, сказал:

— Где собираются на молитву, не знаю, а про одну баптистку скажу, где живет. И указав ему дверь дома, долго смотрел ему вслед, пока Михаил не подошел туда, куда он его направил.

Миша постучал, и вскоре к нему вышла женщина средних лет. В ее открытом, но испуганном лице, он прочитал, что это христианка.

— Извините, пожалуйста, мне сказали, что в этой квартире живут верующие — баптисты, это правда? — спросил Михаил.

Женщина как-то смутилась и, закрыв за собою дверь, вышла на ступеньки. Долго, пытливо осматривала юношу, потом робко ответила:

— Да, здесь живут верующие, а вам кого?

— Да я никого вообще не знаю, — ответил Михаил, я только что недавно прибыл в этот город и так бы хотел найти "своих". А где проходит собрание, вы мне не скажете?

Женщина еще больше растерялась и так ответила:

— Да собрания у нас закрыты уже два года назад, а где собираются… я не могу вам сказать.

Михаил, увидев, что женщина сильно мучается от его вопросов, решил пощадить ее и не настаивать дальше, но все же спросил еще:

— А вы, как я вижу, христианка?

— Да! — ответила та, уже свободнее.

— В таком случае я приветствую вас, сестра, и прошу, если можно, зайдем к вам и вместе помолимся, меня зовут Миша Шпак.

Женщина тоже протянула руку и ответила:

— Приветствую, Зиновьева. Зайдите, помолимся. — И, поправляя на голове платок, она повела гостя в тесную кухню, затем вместе с ним склонилась на колени и про себя тоже молилась.

Брат непринужденно, сердечно благодарил Господа за все пережитые трудности, особенно за то, что нашел в этом городе "своих" и просил, чтобы Господь благословил его пребывание в этом городе.

Сестра молиться вслух не решилась, но после молитвы предложила гостю покушать.

Миша поблагодарил ее, но видя их материальную скудость, извинился и, пообещав зайти в следующий раз, распростившись, вышел на улицу.

Проводив его, сестра сильно мучилась в душе своей, а вдруг — это искренний брат, может, даже одинокий, и негде ему преклонить голову? Вечером, когда сошлись домашние, она с ними поделилась о неожиданном визите. Хотя они и не советовали торопиться и открывать, где проходят общения, но она всю ночь промучилась в самоосуждении.

К вечеру следующего дня, когда Миша вновь постучал в дверь, она с радостью открыла и, впустив его, созналась:

— Брат, сильно я мучилась, что так недоверчиво приняла и скрыла от тебя наши общения, а ночью мне Бог открыл, и я решила тебя повести.

Дело в том, что у нас дом молитвы отняли, и на богослужения не собираются. Но наша молодежь тайком сходится по домам, да кое-кто из пожилых; больно уж сильно преследуют власти. Пятнадцать человек братьев посадили в тюрьму после того, как дом отобрали — вот мы и остерегаемся. А сегодня я решилась, поведу тебя сама. Пойдем! — и одевшись, они уже в сумерках пошли на общение.

Знакомство с молодежью, о которой мы уже знаем, было такое радостное, что друзья забыли про все предосторожности, и на следующий вечер прямо ватагой пришли к самой вахте лагеря. Долго и с любопытством они разглядывали через железные прутья ворот и обходили вдоль зоны, но не знали, как увидеть им Мишу Шпака. На вопросы надзирателя ответить боялись, пока, наконец, увидели проходящего в зону заключенного вольнохожденца и попросили передать о них Михаилу Шпаку.

Брат уже в сумерках вышел к друзьям и, отойдя в сторону от лагеря, они долго наслаждались в беседе, а расходясь, были очень рады, что пришли проведать и послужить узнику.