Первое светопреставление

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Первое светопреставление

Досужей голове угодно было предсказать нам кончину нашего бренного мира к первым числам благополучно истекшего ныне ноября. Хотя такие прорицания повторяются периодически и их исход неизменно один и тот же, тем не менее праздная выдумка, о которой идет речь, не осталась без вредного влияния: благодаря бессовестной спекуляции, не постыдившейся обратить в источник наживы беспросветную тьму, в которой поныне пребывает пугливая душа нашего народа, весть о предстоящем светопреставлении получила широкое распространение среди деревенского люда. Угнетенные повторяющимися недородами крестьяне приняли ее как нечто естественное; она шла навстречу той мрачной теодицее, на которую наводила их умы жестокость мачехи-земли за последние годы. "Оттого-то, – покорно говорили они, – Бог и не дал нам хлеба, что и жить-то осталось недолго". Но местами теория переходила и в практику; бывали примеры, что люди отказывались убирать урожай со своих полей, ссылаясь на то, что пользоваться им все равно не придется. Хватилась, наконец, кое-где и местная администрация; по ее настоянию книгопродавцы обязались не продавать более смущающих народ вздорных брошюрок. Теперь, когда страх прошел, явилась возможность подвести итоги совершившемуся.

Как-никак, а мысль об ожидавшейся 1 ноября 1899 г. кончине мира представляет собою идею – нелепую, не спорю, но все-таки идею. Такие идеи, полезные и вредные, ежедневно массами рождаются, массами уносятся ветром общественного мнения, подобно тому, как настоящий ветер массами уносит семена ели и омелы, земляники и крапивы; в обоих случаях природа чрезмерно плодовита, заранее рассчитывая на гибель 99% своих детищ. Требуется совпадение целого ряда благоприятных условий для того, чтобы этой гибели не было, чтобы семя полезной или сорной травы могло взойти и развиться; только там, где все эти условия налицо – только там это развитие будет полным. При наличности лишь некоторых условий семя, быть может, взойдет, но даст жалкую, тщедушную былинку, неспособную к дальнейшему развитию; тем не менее и эта былинка, и то крепкое, обильное благотворными или ядовитыми соками дерево – одно и то же растение: ботаник не делает между ними существенного различия, хотя бы глаз обыкновенного человека и затруднился признать в первой подобие последнего. У нас имелись именно только некоторые из требовавшихся условий, вследствие чего и результат получился, слава Богу, довольно жалкий. Имелось, во-первых, основание для ожидаемого события в народной вере; имелся, во-вторых, глубокий умственный мрак с его неизменным спутником – суеверным страхом; имелось, в-третьих, угнетенное настроение, вызванное повторяющимися неурожаями в нашей преимущественно земледельческой стране; имелось, наконец, в-четвертых, она сама, эта вздорная идея, как раз тогда пущенная в оборот где-то на западе и жадно подхваченная беззастенчивыми барышниками у нас. Благодаря всему этому и получился тот сравнительно скромный успех. Но представим себе, что к этим условиям присоединились бы другие, притом не только наводнения, пожары, поветрия, войны, но и такие события, о которых и говорить страшно – и кто может определить, какой результат получился бы тогда?

О таком-то случае я и хотел бы побеседовать с читателем в настоящем очерке. Я озаглавил его "Первое светопреставление" – действительно, тот случай, который я имею в виду, является первым, о котором история повествует. О более ранних не имелось определенных сведений. Правда, ходили слухи о том, что земля не раз и в прежнее время подвергалась периодическим катастрофам, всякий раз уничтожавшим культуру ее жителей; Платон в знаменитом месте своего "Тимея" объясняет сравнительную юность греческой цивилизации тем, что благодаря этим катастрофам именно образованные жители низменностей уносились в море разбушевавшимися стихиями и только дикие обитатели гор оставались в живых. Но предание не сохранило памяти о них, если не считать одной – всемирного потопа Девкалиона и Пирры; да и тут одно только голое событие признавалось историческим фактом, а не его подробности, всецело потекшие из богатой фантазии даровитых поэтов. Та эпоха, напротив, о которой говорю я, пришлась в ясный полдень исторической жизни человечества; оно не только пользовалось всеми благами культуры, но и достигло в ней такого высокого уровня, какого не знало впоследствии в течение многих веков; его пытливая мысль сумела освободиться от всех оков, которыми вековая традиция сдерживала раньше свободу ее движений; и тем не менее совпадение всех вышеупомянутых условий было так чудесно, так подавляюще, что не только слепая чернь, но и лучшие, просвещеннейшие люди тогдашнего времени подчинились его силе, уверовали в недалекий конец мира и сделались распространителями этой веры среди своих соотечественников. Эпоха эта – та (и это совпадение далеко не случайно), которая непосредственно предшествовала началу нашей эры.

I. Первым и важнейшим условием была и здесь религия и та опора, которую в ней находила вера в предстоящий конец мира. Это условие мало кому известно; насколько знамениты мессианские элементы иудаизма и их роль в истории возникновения и распространения христианской веры, настолько забыты аналогичные явления в области античного язычества. Старинная церковь об этом судила иначе: в третьем стихе своей заупокойной песни:

Dies irae, dies ilia

Solvet saeclum in favilla

Teste David cum Sibylla –

она рядом с благочестивым царем Израиля называет вещую деву-язычницу как пророчицу того дня гнева, который развеет по пространству пепел истребленного мироздания.

Образ Сивиллы вырос на почве религии Аполлона, которая в свою очередь была развитием и реформой еще более древней и глубокомысленной религии Зевса. Последняя исходила из представления о царившем некогда на земле "золотом веке", когда не было еще ни труда, ни войны, ни греха, когда мать-Земля с материнской нежностью заботилась о человеке, давая ему и пищу, и одежду, и знание – да, и знание в той, к счастью, незначительной доле, в которой оно было ему нужно для блаженного, хотя и бесцельного бытия. Из этого состояния вырвал людей Зевс; возмутившись против Земли и ее сил-Титанов и поборов их, он повел человечество по новому пути. Труд был провозглашен условием и знания, и жизни; но труд повел за собою частную собственность; частная собственность – споры из-за нее, насилие, войну; насилие с войной породили неправду, преступление, грех. Это постепенное ухудшение условий жизни и нравов человечества древние изображали картинно в ряде последовательных "веков" – серебряного, медного и железного – имена которых были подсказаны, кроме сравнительной оценки металлов, также и смутными воспоминаниями о давнопрошедших доисторических эпохах. Важнейшим "событием" в этом постепенном падении человечества было последнее, появление среди него "неправды". Уже раньше легкоживущие боги почти все оставили многослезную обитель людей; теперь ее покинула и последняя из небожительниц, божественная Правда. Оскорбленная преступностью человеческого рода, святая дева поднялась на небо, где и пребывает – как позже учили – поныне, витая среди небесных светил под видом созвездия Девы. Что же касается покинутого ею людского рода, то, раз отдав себя во власть неправды, он этим самым обрек себя на гибель; так-то предстоящее в отдаленном будущем истребление человеческого рода, как нравственная необходимость, подтвердило метафизическую необходимость гибели царства Зевса, и богов. Метафизическая же необходимость основывалась на неоспоримом законе, что все имевшее начало должно иметь и конец; царство Зевса, основанное на развалинах царства Земли путем победы над ее силами-Титанами, погибнет от Земли же и ее сил-Гигантов; несчастный исход боя Гигантов должен положить конец тому, чему положил начало счастливый исход боя Титанов.

Вот в общих чертах содержание мрачной религии Зевса, древнейшей религии не только греков, но и германцев и, вероятно, других арийских племен, включая и славянское. Правда, в отдаленной перспективе за гибелью открывалась возможность нового начала, новой чистой жизни, но эта перспектива именно вследствие своей отдаленности вряд ли могла служить действительным утешением. Человечество чем дальше, тем страстнее стало ждать спасителя и искупителя, который бы отвратил тяготеющую над богами и человечеством гибель, истребил семя греха, вернул деву-Правду с эмпирея на землю. Такое ожидание никогда не бывает тщетным; желанный спаситель и искупитель явился наконец в образе Аполлона. Новая религия Аполлона принесла богам мир с Землею и обеспечение дальнейшего их царства. Зевс, говорила она, уже сразился с Гигантами, покорил их и с тех пор царствует безбоязненно навеки; людям же она принесла очищение от грехов, устраняя таким образом нравственную необходимость их истребления. Такова была реформа Зевсовой религии религией Аполлона.

Но реформы и реформации по самому существу элементов, с которыми им приходится считаться, не бывают полными. Старые верования в той или другой форме продолжают тлеть под золой, изредка вспыхивая зловещим пламенем; компромиссы, извращающие в теории чистоту нового учения, оказываются на практике необходимыми. Пусть Аполлон принес людям очищение от греха; глядя друг на друга и на себя, они без труда убеждались, что неправда продолжает жить среди них, что лучезарная дева по-прежнему пребывает в бесстрастном, безгрешном эфире. Это убеждение не могло не отразиться и на догматах Аполлоновой религии; да, Аполлон принес людям очищение – в этом сомневаться было нечестиво, – но гибель человечества была им лишь отсрочена: хорошо и то, что у старого змея не вырастает новых голов. Сам же он не сражен; тому греху, который когда-то запятнал человечество и изгнал деву-Правду, искупления нет. Придет время – и он поглотит род людской; но затем он сам погибнет от светлоликого бога, вернется дева-Правда, вернемся золотой век. Когда же это будет? Не скоро… так, по истечении "великого года"; до этого дня ни мы, ни наши дети, ни внуки не доживут. Ну и отлично; значит, можно быть спокойным.

Но кто же были пророки и проповедники этой новой религии? В точности мы себе не можем составить представления об организации ее пропаганды; знаем, однако, что не последнюю роль играли в ней женщины-пророчицы. Женщина ближе к природе, т. е. к Земле, чем мужчина; у нее эмоциональное начало более подчиняет себе интеллект, чем у него; ее преимущественно фантазия всех народов наделяет даром вещей мысли, исходящей от Земли. Вот почему мы встречаем вещих дев постоянными спутницами религии Аполлона в ее победоносном шествии с востока на запад. Зовутся они Сивиллами – темное, не поддающееся объяснению имя, быть может, даже не греческого, а восточного происхождения. Древнейшая из них – это троянская Сивилла, она же и Кассандра. Предание, предваряя ее роль как пророчицы гибели человечества, представляет ее вдохновенной девой, предсказавшей Приаму падение его царства. Но рассказ о троянской войне не совместим с представлением, что троянцам их участь была известна заранее; видно, им было о ней сказано, но они пророчице не поверили. Но почему же не поверили? И этому мифотворная фантазия греков нашла объяснение; вот слова, в которых она сама у Эсхила повествует хору аргосских старцев о своем несчастии (Агам. 1198 сл., пер. Майкова):

Хор . Мы дивимся,

Как ты пришла из-за моря – и знаешь,

Как будто видела все, что здесь было.

Касс . Мне дар всевиденья дан Аполлоном.

Хор . Он благосклонен был к тебе? Любил?

Касс . Доныне стыд мне был бы в том сознаться.

Хор . Достоинство храним мы в счастье строже!

Касс . Любил… и требовал моей любви.

Хор . И ты его порывам уступила?

Касс . Дала обет, но не сдержала слова.

Хор . Уж получив сперва дар прорицанья?

Касс . Уж гибель я предсказывала Трое.

Хор . И гнев его тебя не поразил?

Касс . Ужасный гнев: никто не стал мне верить!

Родственного характера был миф, рассказываемый про самую знаменитую из Сивилл – если не считать дельфийской Пифии, которая, в сущности, была той же Сивиллой – про эрифрейскую (из гор. Erythrae в Малой Азии). Когда Аполлон требовал ее любви, она, в свою очередь, потребовала, чтоб он даровал ей столько лет жизни, сколько песчинок на эрифрейском взморье. Аполлон исполнил ее желание, но под условием, чтобы она никогда не видела более родной земли. Тогда она поселилась в италийских Кумах, граждане которых окружили ее большим почетом, как пророчицу и любимицу их главного бога. Годы проходили за годами, поколения умирали за поколениями, одна только Сивилла не знала смерти; но, состарившись и одряхлев до последних пределов, она сама стала тосковать по ней; слишком поздно убедилась она в своей роковой ошибке, что, прося бога о даровании долгой жизни, она забыла попросить его продолжить также ее молодость. Наконец, куманцы сжалились над нею и, зная об условии, под которым ей дана была долговечность, послали ей письмо, запечатанное, по старому обычаю, глиной. Глина была из эрифрейской земли; увидев ее, Сивилла испустила дух. Но ее вещий голос не умер вместе с нею; и после ее смерти он продолжал слышаться в пещерах вулканической куманской земли, одна из которых известна и поныне под именем "грота Сивиллы". И еще в поздние времена память о Сивилле жила в несколько странной игре куманских детей – если только это была игра, – о которой нам рассказывает современник императора Нерона, Петроний. Посреди комнаты (по-видимому) свешивалась бутылка; дети, окружая бутылку, спрашивали: "Сивилла, чего хочешь?" – голос из бутылки отвечал: "Умереть хочу".

Эта эрифрейско-куманская Сивилла представляет для нас особый интерес: благодаря ей вера в предстоящую, через определенное число лет, гибель человеческого рода была перенесена из Греции в Рим. Да, в Рим; об этом существовало особое, небезызвестное и ныне предание. К царю Тарквинию Гордому явилась однажды таинственная старуха и предложила ему купить за очень высокую цену девять книг загадочного содержания. Царь рассмеялся; тогда она бросила в горевший тут же огонь три книги из девяти и потребовала за остальные шесть ту же цену. Тот же прием она повторила еще раз; тогда озадаченный царь купил у нее последние три книги за требуемую цену и, сложив их в подземелье Капитолийской горы, назначил особых жрецов-толкователей их мудреного содержания. Таинственная старуха была именно куманская Сивилла, а купленные царем три книги – знаменитые впоследствии "Сивиллины книги". Смысл всего предания заключается, разумеется, в факте, что вещие книги Сивиллы были из Кум перенесены в Рим. Перенесены же они могли быть только вместе с культом того бога, который был залогом их достоверности, – с культом Аполлона. Таким образом религия лучезарного бога, родиной которой была давно разрушенная Троя, нашла себе наконец приют в Риме; на этом преемстве основывается, не говоря о прочем, и столь знаменательное верование: "Рим – вторая Троя".

Сивиллины книги стали скрижалями судьбы Римского государства; к ним обращались в тревожные и тяжелые минуты, чтобы узнать, какими священнодействиями можно умилостивить угрожающий Риму или уже разразившийся над ним гнев богов. Конечно, предсказания Сивиллы были даны в самой общей форме, без имен; делом жрецов было решать, какое прорицание соответствует данному случаю. Нам теперь легко смеяться над этим способом предотвращения катастроф: в Риме тоже наступила своя просветительная эпоха, когда над ним стали смеяться. Но смех-смехом, а заведенные предками обряды должны были быть исполняемы; на этот счет даже между просвещеннейшими людьми сомнений быть не могло. Тот самый вельможа, который в разговоре с Цицероном под прохладной сенью тускуланских чинар, променяв торжественную римскую тогу на удобный греческий плащ, вышучивал Сивиллу и ее причудливые пророчества, – он, как quindecimvir sacrorum, очень серьезно, развернув старинные книги, в споре со своими коллегами решал важный вопрос, сколько овец заклать Диане по поводу замеченного и доложенного арицийской бабой тревожного знамения, а именно, что сидевшая на священном дереве ворона заговорила человеческим голосом. И в этом даже не было никакого лицемерия; любовь к родному городу и его величию естественно переносилась и на его верования и все прочее. Сколько Скавров, Мессал, Пизонов, Марцеллов на этом самом стуле занималось решением тех же или таких же вопросов! Итак, квириты, смейтесь сколько угодно в Тускуле, но на Капитолии сохраняйте степенный и сосредоточенный вид.

А впрочем… пришло время, когда и в Тускуле стало не до смеха.

II. Кончина мира была предсказана Сивиллой к исходу "великого года". Срок этот был такой отдаленный, что на первых порах никто им не интересовался. Когда же, по истечении многих столетий, вопрос о нем получил научный, хронологический интерес, то оказалось, что беспокоиться о нем было уже поздно. Научный интерес… да; только наука, методы которой были пущены в ход при решении нашего вопроса, была довольно своеобразна, представляя собой странную смесь метафизики и эмпирии, мифологии и астрономии. А именно: было решено, что "великий год" равен совокупности четырех веков, золотого, серебряного, медного и железного. Ближайшей задачей было определить продолжительность такого "века"; решили, что таковым должна считаться максимальная продолжительность человеческой жизни (на это решение наводило самое значение греческого слова, соответствующего русскому "век"). Итак, спрашивалось, какова же максимальная продолжительность человеческой жизни; на основании довольно недостаточной, по-видимому, статистики ее определили в 110 лет. Таким образом, "великий год" оказался равным 440 годам; астрономы подтвердили этот результат указанием на то, что как раз в этот период времени все планеты возвращаются к своему первоначальному положению. Все это было в высшей степени утешительно. Ведь Сивилла была современницей троянской войны: ее жизнь, таким образом, совпадала с началом XII века до Р. Х.; к эпохе, о которой мы говорим, – эпохе александрийской учености, III и II векам до Р. Х., – назначенный ею 440-летний срок давно уже истек. Стало быть, волноваться было нечего.

Таким-то образом легкомысленная, жизнерадостная Греция освободилась от кошмара, которым предсказание Сивиллы ей угрожало; не так легко отнесся к этому делу Рим. Происходило это, без сомнения, оттого, что Сивиллины книги были национальной его святыней, а Троя, родина Сивиллы, считалась как бы пра-Римом. Непогрешимость приписываемых вещей деве оракулов была краеугольным камнем религиозной жизни римского народа; нет, уж если кто-нибудь ошибся, то не она, а, скорее, ее хитроумные толкователи-александрийцы. Откуда взяли они, что под "великим годом" следует разуметь четыре века? Из Гесиода. Прекрасно. Но Гесиод сам жил приблизительно четырьмя веками позже троянской войны и поэтому большего числа веков знать не мог; как же можно было на него ссылаться? А уж если "великий год" представлял из себя круглую сумму веков, то скорее всего десять… Мы не можем поручиться, что люди рассуждали именно так; но факт тот, что римскими жрецами-толкователями Сивиллиных книг "великий год" был признан равным десяти "векам", т. е. 1100 летам. А если так, то, принимая во внимание время жизни Сивиллы, следовало ждать кончины мира в течение первого века до Р. Х.

И действительно, с этого времени пугало светопреставления нависло над Римом. Правда, предсказания Сивиллы хранились в тайне; только коллегия 15 толкователей (квиндецимвиров) имела доступ к ним, да и то только с особого в каждом отдельном случае разрешения сената. Но этот оракул слишком близко затрагивал интересы всех, слишком сильно действовал на воображение людей, видевших тогда в окружающем их мире гораздо более загадок, чем видим их мы теперь. Товарищам ли сенаторам, жене ли, верному ли отпущеннику разболтал свою тайну неосторожный жрец-квиндецимвир, мы не знаем; знаем только, что около середины первого века до Р. Х. семя грозной идеи отделилось от произведшего его дерева и, гонимое ветром молвы, пошло летать по белу свету в поисках удобной к его восприятию почвы. Успех был обеспечен заранее; почва была восприимчива уже тогда и с каждым годом становилась восприимчивее, и наше семя не преминуло выказать ту свою замечательную всхожесть, которая не оставила его и поныне. Что же это была за почва?

III.

… Так-то с течением дней и великие стены вселенной

Рухнут, и тлеющий прах их развалин наполнит пространство.

Пища обменом веществ обновляет живые созданья,

Пища им силу дает, их от гибели пища спасает.

Тщетное рвенье! Живительный сок в ослабевшие жилы

Уж не течет, уж его не вливает скупая Природа.

Да, ее старость настала; Земля, утомившись родами,

Лишь мелкоту создает – да, Земля, всего сущего матерь,

Та, что животных пород родила исполинские туши…

Как? иль ты думаешь, друг, что с поднебесья цепь золотая

Всех их, одну за другой, потихоньку на землю спустила?

Иль что на берег скалистый морские их вынесли волны?

Нет родила их все та же Земля, что и ныне питает,

Та, что и желтые нива, и сочные винные лозы

Собственной силой тогда создала нам, смертным, на пользу.

Их и ростим мы и холим, и что же? Весь труд свой влагая,

Даром изводим волов мы, крестьянскую силу изводим,

Даром наш плуг разъедает земля; уж не кормит нас поле;

Меньше становится жито, растет лишь лихая работа.

Чаще уж пахарь-старик, головою седою качая,

Стонет, что злая година весь труд его рук погубила;

Прошлые дни вспоминая, что некогда было, и ныне

Что наступило, – он славит отцов благодатные годы.

Стонет пред чахлой лозой виноградарь, и дни проклинает

Жизни своей, и в молитве напрасной богам досаждает:

"Да, – говорит, – в старину благочестия более было;

Так-то на мелких наделах привольнее жили крестьяне,

Нежели ныне, когда и земли, и скота стало больше".

Вот – почва. Приведенные стихи принадлежат одному из самых талантливых поэтов республиканского Рима – Лукрецию; ими кончается вторая книга его замечательной поэмы "О природе". Мы видим, италийская земля истощена; надел уже не в состоянии прокормить сидящей на нем семьи; набожный виноградарь видит в повторяющихся недородах признаки гнева божия, вызванного упадком благочестия среди людей, – видно, голос Сивиллы до него еще не дошел. В лице Лукреция наука идет его поучать; скажет ли она ему слово утешения, рассеет нависшие тучи уныния, поднимет упавший дух? Нет. При миросозерцании виноградаря исход еще возможен: если боги гневаются на нас за наше нечестие – что ж, будем опять благочестивы, будем набожно обходить праздники, соблюдать посты, исправно умилостивлять Ларов фимиамом, полбою и кровью поросенка; вы увидите, все дела пойдут лучше. Но наука безжалостно отрезала этот исход. "Бедный", говорит Лукреций,

… того он не знает, что все постепенно дряхлеет,

Все совершает свой путь – путь к тихой и мрачной могиле.

Научный детерминизм в данном случае сходился с религиозным. Мы не можем сказать, знал ли Лукреций о предсказаниях Сивиллы, или нет: он был последователем эпикурейской философии, которая хотя и признавала богов, но не допускала никакого вмешательства с их стороны в человеческие дела, а стало быть – и предсказаний. Но важно было то, что эпикурейское учение о предстоящем разложении мироздания было подтверждено симптомами из земледельческой жизни тогдашней Италии и что оно в своем результате совершенно сходилось с пророчеством Сивиллы; отныне уже не стыдно будет поэтам, воспитанным в тех же философских традициях, как и Лукреций, но менее резким и прямолинейным, чем он, преклониться перед авторитетом мифической троянской пророчицы и сделать свою поэзию носительницей ее идей. Но это случилось много позже, и Риму было суждено испытать немало ужасов, прежде чем дело до этого дошло.

И теперь, впрочем, – мы ведем свой рассказ с начала шестидесятых годов – признаки были довольно тревожные. Италийская земля туго награждала за потраченный на нее труд; недороды сделались периодическим явлением. Они повели, как это бывает всегда, к оскудению деревни; обнищалые крестьяне стекались в город Рим. Там они представляли из себя силу: не обладая даже ничем другим, римский гражданин сохранял за собою одно сокровище, из-за которого пред ним должны были заискивать сильные того времени – свое право голоса. Только такой кандидат мог рассчитывать на успех, который сумел заручиться поддержкой этого голодного и полунагого крестьянина-пролетария. И действительно, он не замедлил постоять за себя: "помощь голодающим" явилась быстро и внушительно, в виде так называемых хлебных законов. Эти хлебные законы обязывали годичных магистратов производить в хлебородных провинциях – Сардинии, Сицилии, Африке – закупки на казенный счет хлеба для продажи по дешевой цене, а то и для даровой раздачи обедневшим римским гражданам. Но эти законы было легче издать, чем исполнить. Как свезти закупленный хлеб в Рим, когда моря кишели пиратами, когда даже италийские гавани и побережья страдали от их нападений? И на какие средства его закупать, когда самые доходные провинции, весь благодатный Восток находился в руках самого опасного врага Рима, царя Митридата? Так-то законы оставались законами, а хлеб был дорог, и народ голодал. Он без труда понял, что требования чести римского знамени тождественны с его собственными насущными интересами и поэтому всей душой отдался человеку, которого он счел способным позаботиться и о тех, и о других; а этим человеком был Помпеи. Он обещал народу освободить его и от пиратов, и от Митридата, если его облекут с этой целью сверхзаконными, исключительными полномочиями; он – что было много труднее – сумел заставить народ поверить его обещаниям, уверовать в него и его счастье; он, наконец, – что было труднее всего – исполнил данное народу слово, притом в столь короткий срок, что и друзья его были удивлены, и враги ошеломлены. Обо всем этом говорится в известной речи Цицерона "Об избрании Помпея полководцем". Многие ее читали, но, многие ли догадывались о том, как она интересна, если ее рассматривать на фоне всей римской жизни тех времен?

Слово было сдержано: хлеб разом подешевел. Рим свободнее вздохнул; можно было пока не думать о пророчестве Сивиллы. Одно было тревожно во всем этом деле – само условие оказанной Помпеем помощи, данные ему сверхзаконные, исключительные полномочия. Благодаря им в близкой перспективе показался призрак единовластия; а этот призрак, подобно всему, что происходило и подготовлялось в жуткую эпоху пятидесятых годов, был на руку Сивилле.

IV. Сивилла жила (или предполагалась жившей) в те времена, когда не было другой формы правления, кроме царской; неудивительно поэтому, что у нее царь как представитель общины встречался нередко. На первый взгляд могло бы показаться, что это одно должно было повредить ей как первой пророчице судеб республиканского Рима; на деле же неудобства были гораздо меньшие. Обычные прорицания Сивиллы касались умилостивлений, очищений и т. д. и требовали, таким образом, от царя исполнения чисто религиозных обрядов; а для такого рода дел у римлян во все времена был свой "царь" – почтенный, но совершенно устраненный от политики rex sacrificulus. Имя было сохранено, сущность изменена; таков был благочестивый обман, совершенный римским народом по отношению к своим богам, – в ожидании того времени, когда Август пустил в ход ту же хитрость против самого римского народа.

Наличность этого поминального "царя" позволяла римлянам в обыкновенное время приводить в исполнение указания Сивиллы безо всякой опасности для республиканского строя государства; но ее предсказание о конце мира было таково, что это предохранительное средство оказалось недостаточным. Светопреставлению должны были предшествовать не одни только грозные знамения, ниспосланные богами, но и тяжелые, кровопролитные войны; пророчица видела свой народ в борьбе с разрушительным натиском вражеской рати, видела, как он, то побеждая, то отступая, отбивался от варваров, – и везде царь побеждал, царь отступал, царь собирал вокруг себя своих верных воинов, чтобы отсрочить до последней возможности печальное решение рока. Что было делать с этим предсказанием? Было более чем ясно, что оно было совершенно неприменимо к невоинственному и бессильному царю-жрецу, поставленному предками, чтобы отвести глаза богам; нет, тот царь, о котором говорила Сивилла, был настоящим царем, вождем и властителем своего народа. Оставалось одно: скрывать от граждан антиреспубликанский образ мыслей Сивиллы. Его и скрывали; к счастью, заседания коллегии квиндецимвиров были и без того закрытыми. Но правда, как это и естественно, то и дело просачивалась через искусственную плотину тайны. Итак, кончине мира должно предшествовать разрушение республиканского строя; Рим подпадет сначала власти царя, а затем, под его предводительством, пойдет навстречу войнам и ужасам последних дней; отныне у людей той эпохи имеется в более или менее близкой перспективе не одно только светопреставление, но, как подготовление к нему, и своего рода "появление антихриста".

Кто же им будет?

Понятно, что этот вопрос многих волновал; понятно также, что он должен был возбуждать очень противоречивые чувства. Большинство римлян содрогалось при одном звуке имени rex, причем наследственная политическая антипатия в нашу эпоху, вероятно, была приправлена и большей или меньшей примесью суеверного страха. Но не забудем, что эта эпоха была в то же время и просветительной эпохой в римской истории; я уже сказал, что многие из образованных людей были склонны смеяться втихомолку надо всеми вообще предсказаниями, не исключая и книги судеб Римского государства. Быть ли, или не быть светопреставлению – это вопрос, решение которого можно было предоставить будущему; а вот вопрос о царской власти – это дело другое. Пускай народ узнает, что царь намечен роком; это скорее заставит его примириться с фактом, когда он совершится. Можно быть очень просвещенным человеком и все-таки ради высших соображений охотно играть на суеверной струнке народной души: это проявление политической мудрости было известно древним римлянам так же хорошо, как и нам.

Первым замечтался Помпей. Он был уже облечен сверхзаконными полномочиями; усмиренный Восток, повергнув свои сокровища к его ногам, уже встречал его как царя над царями; в его руках была очень внушительная военная сила, между тем как безоружный Рим не имел другого оплота, кроме чувства законности в сердцах его граждан. С трепетом ждала Италия, чем кончится борьба в душе ее могущественного военачальника; но в конце концов исход борьбы оказался благополучным… Помпей распустил свое войско и вернулся в Рим частным человеком – вернулся для того, чтобы испытать одно разочарование, одно унижение за другим. Ему не простили того, что призрак царского венца раз показался над его головой, окружая ее ярким, хотя и непродолжительным блеском.

Пришлось покорителю Востока искать союзников для того, чтобы удержать хоть некоторое значение в государстве; и тут начинается то чудесное совпадение обстоятельств, которое, разрушая плоды просветительной эпохи, открыло суеверию доступ в умы даже таких людей, которых школа Эпикура должна была, кажется, предохранить от всякого страха перед таинственными силами и сверхъестественными явлениями. Дело в том, что тот союзник, к которому поневоле должен был обратиться Помпей, был не только самым способным политиком и полководцем тогдашнего Рима – он и по своему происхождению имел все данные для того, чтобы обратить в свою пользу предсказание Сивиллы о римском царе. Юлий Цезарь вел свой род от древних троянских царей, потомков Ила, основателя Илиона; эта генеалогия, будучи много древнее самого Цезаря, возбуждала в те времена так же мало сомнений, как и этимология, на которую она отчасти опиралась; Ilus – lulus – Julius; от Ила происходил Эней, отец Аскания-Иула, от Иула – Юлии Цезари. Мы видели, что вера в троянское происхождение Рима была естественным последствием переселения троянской Сивиллы в Рим; но в таком случае было ясно, что благословение Сивиллы могло быть дано только Энею, перешедшему из Трои в Италию и перенесшему туда троянских богов; а если так, то оно по наследству перешло к его потокам, к Юлиям. Если по слову Сивиллы Рим должен был иметь царя, то кто был к этому сану более приспособлен, чем муж из крови Иула, потомок Ромула, основателя царственного города, столицы мира?

Цезарь предоставил народной молве совершать свою тихую и верную работу, а сам стал заботиться о том, чтобы в решающий момент в его руках была достаточная фактическая сила. С этой целью он отправился воевать в Галлию; но война затягивалась, срок управления этой провинцией близился к концу, надо было добиться продолжения власти, а с этой целью расположить в свою пользу как можно более влиятельных лиц. И вот он для переговоров приглашает в Луку всех своих приверженцев; их оказалось столько, что друзья республики ужаснулись. Их голос слышится в предостережении, которое вещатели в эту самую минуту сочли полезным дать растерявшейся римской знати по поводу одного из многочисленных знамений, кем-то где-то усмотренного. "Есть опасность, – говорили они, – что благодаря раздорам среди знати руководители государства поплатятся жизнью, что вследствие этого экономические и военные силы государства достанутся во власть одного человека, а затем последует… deminutio". Это последнее слово не одних нас озадачивает; древние часто пользовались скромными, мягкими словами для обозначения страшного предмета. В данном случае вещатели избрали слово, означавшее "убыль, утрата, уменьшение", но разумели, по-видимому, "конец".

В первый раз предмет всеобщей боязни получил такое ясное, можно сказать, официальное наименование. Цицерон, которому осложнения государственных дел не давали высказывать свое мнение вполне открыто, ухватился, однако, за эту часть предсказания вещателей, призывая сенатскую партию к единению и согласию. "Пусть эта взаимная вражда, – говорит он в своей речи "Об ответе вещателей", – исчезнет из нашего государства; тогда исчезнут и все эти страхи, которыми нас пугают. Тогда этот змей, который то скрывается здесь, то, взвившись, бросается туда, разбитый и раздавленный, погибнет…" Что это за змей? – Увидим.

Напрасны были и предостережения вещателей, и красноречивые призывы оратора; события шли своим путем, медленно, но неумолимо. Через несколько лет вся Галлия была у ног Цезаря, а с нею ему досталась и громадная денежная и военная сила; вскоре затем его легионы перешли через Рубикон, и поля Фессалии, Африки, Испании покрылись костьми защитников Римской республики. Цезарь стал консулом, стал диктатором: он фактически имел в своих руках всю силу царской власти; недоставало только ее имени и внешних признаков.

С давних пор стремился он и к ним. Более двадцати лет назад развивал он народу по поводу смерти одной родственницы происхождение своего рода от древних троянских царей; основываясь на нем, он ходил подчас, из уважения к старине, в красных башмаках, каковая обувь считалась царской. После его победы над врагами его статуя была поставлена на Капитолии рядом со статуями царей. Так-то он мало-помалу приучал своих сограждан к той роли, которую он рассчитывал играть среди них; но они туго поддавались этой науке, и когда консул Антоний в 44 г. в праздник Луперкалий осмелился, якобы от имени народа, предложить Цезарю царский венец, народ встретил это предложение ропотом и стонами, и лишь торжественный отказ чествуемого вернул ему его прежнее благодушное настроение. Тогда решились испытать крайнее средство: уговорили квиндецимвиров обнародовать предсказание Сивиллы – конечно, в возможно благонамеренной форме, безо всякого намека на предстоящую после избрания царя deminutio. "Рим нуждается в царе для того, чтобы восторжествовать над своим главным, вековым врагом – парфянами" – вот форма, в которой слово Сивиллы могло быть пущено в оборот безо всяких вредных последствий.

Да, над парфянами. Рим заблуждался относительно врагов, от которых ему грозила опасность: не придавая важности сильным и смелым племенам германцев, вечно враждовавшим между собою и призывавшим друг против друга римскую власть, он с тревогой обращал свои взоры на Восток, преувеличивая в своем воображении могущество и выносливость соседнего парфийского государства. Действительно, смелые наездники-стрелки парфийского царя нанесли Римской державе десять лет назад чувствительное поражение и все еще не были за это наказаны: смерть полководца Красса оставалась неотомщенной, взятые в плен легионеры, поженившись на парфянках, возделывали чужие поля на далеком Евфрате, римские орлы украшали дворец парфийского царя. Мысль об этом глубоко оскорбляла национальную гордость Рима; но к чувству негодования примешивался известного рода суеверный страх. Если Риму суждено было погибнуть, как это говорила Сивилла, то, очевидно, парфянам в том деле была предоставлена не последняя роль; очевидно, они-то представляли собой ту дикую, варварскую силу, которой предстояло восторжествовать над обреченной на смерть тысячелетней культурой. Да, Рим погибнет, падут храмы Капитолия и форума, обрушатся дворцы Палатина и Карин, и дикий наездник-парфянин промчится по опустошенной площади царственного города, попирая священный прах Ромула звенящими копытами своего коня. Вот картина, мерещившаяся отныне римлянам, когда они, вспоминая о вещем слове Сивиллы, старались облечь в более определенные формы образ предстоящего в близком будущем разрушения.

При этих условиях план Цезаря бьш задуман недурно; пожалуй, римский народ не отказал бы в царском венце тому, кто освободил бы его от этого кошмара. И тут предполагалось соблюсти мудрую последовательность: сначала властитель Рима хотел выступить царем только в провинциях, чтобы таким образом возвысить обаяние свое и своего государства в глазах врагов; а затем, когда царский венец перестанет резать глаза римскому солдату, можно было надеяться, что этот солдат и в гражданской тоге откажется от чрезмерной чувствительности – тем более, если первый римский царь принесет своему городу в дар триумф над побежденным и покоренным Востоком.

Вот какие мысли волновали диктатора и подвластный ему народ в весенние месяцы 44 года; будучи усердно распускаемы, они произвели довольно важное действие, подготовляя метаморфозу, имевшую совершиться лишь 10 – 12 лет спустя. Роль "царя" в предстоящих событиях раздвоилась: он был, с одной стороны, предвестником ожидаемой катастрофы, антихристом языческого светопреставления, но, с другой стороны, освободителем своего народа, победителем над лютым врагом. Кто знает, быть может, ему удастся, с благословения богов, вывести свой народ невредимым из бедствия, подобно тому как его родоначальник Эней вывел доверившихся ему людей и богов невредимыми из пламени горящей Трои?..

Мартовские иды положили конец всем этим мечтаниям; призрак царского венца оказался и этот раз роковым для человека, чью голову он осенял. Цезарь пал под ударами убийц: не стало царя из рода Иула, но не стало и намеченного роком освободителя римского народа.

V. События, наступившие непосредственно после убийства Цезаря, были таковы, что только очень крепкие духом люди могли побороть в себе уверенность в близости предстоящей гибели мира.

"В течение всего года, последовавшего за убийством Цезаря, – говорит Плутарх, – солнце было бледно и без лучей; тепло, от него исходящее, было незначительно и бессильно, в воздухе чувствовалась какая-то мгла и тяжесть вследствие недостатка очищающего теплорода; хлеб, отцветши, преждевременно вял и гиб от холода окружающей среды". В древних рассказах о гигантомахиях упоминалось и о том, что солнце должно потухнуть и исчезнуть в пасти рокового змея, имеющего поглотить вселенную: народ это помнил и с тревогой смотрел на небесный свод в ожидании новых страшных знамений.

Его ожидания не были обмануты. В мае месяце, когда наследники убитого диктатора давали народу завещанные им игры в честь его божественной родоначальницы Венеры, с наступлением вечера на восточном небосклоне показалась непривычная "звезда-меч". Тотчас по рядам зрителей прошел крик "комета!"; тотчас появились вещатели, напомнившие народу о страшном значении этого знамения. "Дважды, – говорили они, – видел его Рим: в первый раз междоусобная война Мария и Суллы, во второй раз – Помпея и Цезаря последовала за его появлением. Оба раза должны мы были искупить его потоками римской крови". Теперь комета появилась в третий раз, а число три имеет роковое значение в ударах судьбы. К счастью, наследник имени и славы убитого, молодой Цезарь Октавиан, не растерялся: обращая в свою пользу общераспространенные верования, касавшиеся небесных светил и так называемых катастеризмов (т. е. перехода в звезды душ обоготворяемых людей), он объявил новоявленную звезду душою самого Цезаря, который, таким образом, оказывался принятым в сонм небожителей. Это заявление несколько успокоило народ, и он мог с большим спокойствием смотреть на загадочное светило, продолжавшее сиять еще в течение шести дней; но разгоревшаяся вскоре затем третья междоусобная война подтвердила правильность первоначального толкования смысла "звезды-меча".

Еще тревожнее было приключившееся в том же году опустошительное наводнение Тибра. Сильными западными ветрами воды славной римской реки были задержаны у ее устья, лежавшего всего на 15 футов ниже ее уровня в Риме; поднявшись, она пошла затоплять низменную часть своего левого берега, которая была в то же время самой оживленной и населенной частью Рима. Сначала она покрыла своими волнами овощной и мясной рынки, лежавшие на самом берегу; затем, вливаясь через густо застроенную Тусскую улицу, что между Капитолийским и Палатинским холмами, она наводнила форум, подмывая его храмы и базилики, и остановилась не раньше, чем разрушила самый очаг Рима, храм Весты. Если даже общественные здания не устояли против напора воды, то легко можно себе представить, что случилось с многоэтажными ветхими домами Тусской, Новой и других улиц, по которым себе прокладывала путь разъяренная стихия. Несметная толпа народа осталась без крова; она могла на досуге, смотря с римских холмов на водное пространство у их подножия, рассуждать о причинах и смысле разразившегося бедствия. Установить его связь с убийством диктатора было не трудно; сама мифология, преподносившаяся народу с подмостков сцены, давала все требуемые разъяснения. Все знали, что весталка Илия, она же и Рея Сильвия, мать Ромула и Рема, была в то же время и родоначальницей Юлиев Цезарей; что, будучи впоследствии брошена в Тибр, она стала супругой бога реки и с тех пор живет бессмертной нимфой в его чертогах. Мудрено ли, что она воспылала гневом при убийстве своего славного потомка? Что Тибр, ее преданный супруг, уступая ее настойчивым просьбам, вызвался быть мстителем за убитого?.. Не скоро забыл римский народ это наводнение, которое мы – и по его причинам, и по силе, и по произведенной им панике – можем смело сравнить с тем, жертвою которого сделалась наша столица в ноябре 1824 года; много лет спустя о нем вспоминает Гораций, говоря:

Мы видели, как Тибр, оборотя теченье

С этрусских берегов, желтеющей волной

На памятник царя направил разрушенье,

На Весты храм святой.

Стенаньем Илии на мщенье ополченный,

Он левым берегом волнуяся потек,

Потек наперекор властителю вселенной,

Услужливый поток[1].

Эти слова стоят у него в очень интересной для нас оде, имеющей своим предметом именно ожидавшийся в те годы конец вселенной; наводнение Тибра упоминается наряду с другими знамениями, заставлявшими опасаться второго всемирного потопа, повторения того, который много веков назад истребил и обновил людской род при Девкалионе и Пирре:

Довольно уж отец и градом и снегами

Всю землю покрывал, ничем не умолим;

Уж под его рукой, краснеющей громами,

Трепещет Древний Рим;

Трепещет и народ, чтоб Пиррину годину,

Исполненную чуд, опять не встретил взор,

Тот век, когда Протей погнал свою скотину

Смотреть вершины гор.

И рыба втерлась там в вязовые вершины,

Где горлице лесной была знакома сень,

И плавал посреди нахлынувшей пучины

Испуганный олень.