ЧАСТЬ 2. ДОСТОЕВСКИЙ И ТОЛСТОЙ
ЧАСТЬ 2. ДОСТОЕВСКИЙ И ТОЛСТОЙ
5. «Трещина, прошедшая через сердце»
До сих пор мы обращали внимание главным образом на то, что сближает Достоевского и Толстого; дальше мы будем иметь в виду как сходство, так и различие между ними.
Это различие отчасти связано со средой, с обстановкой, в которой оба писателя росли.
Обстановка «Отрочества» настолько непохожа на обстановку, описанную в повести «По поводу мокрого снега», что до сих пор никто не обратил внимания на буквальные совпадения этих произведений как раз в том, что отличает душевный мир их героев. Между тем для этого довольно внимательно прочесть «Детство», «Отрочество» и «Юность» и «Записки из подполья» подряд, в течение одной недели.
Оба писателя, очень чувствительные к красоте, с детства были задеты своей собственной грубой и невыразительной наружностью, часами простаивали перед зеркалом, пытаясь придать лицу, по крайней мере, умное выражение, а в гостиную не умели войти; склонность к созерцанию вызывала рассеянность и неловкость, а сознание своей неловкости и к тому же некрасивости сковывало по рукам и ногам и удесятеряло неловкость. Пьер Безухов, крестящийся свечой, в известном смысле такой же «идиот», как и князь Мышкин, думающий весь вечер о том, чтобы не разбить китайскую вазу, и в конце концов все-таки сбросивший ее на пол. Это автобиографические черты.
Оба были очень чувствительны в молодости к мнению о себе окружающих (впоследствии семейное и литературное счастье освободило Толстого от этого недостатка) и, мечтая о всеобщем преклонении и любви, замыкались к себе; мечтая о своем будущем величии и упиваясь созерцанием построенных воображением воздушных замков, не умели с достоинством вести себя в жизни и пасовали перед первым попавшимся ничтожеством.
Теплая обстановка семьи, какое-то (пусть не слишком глубокое) понимание между братьями и сестрами, наконец, светская выучка и сознание своего графского comme il faut смягчали это у Толстого; жестокая бездушность казенного закрытого военно-учебного заведения доводила до предела одиночество, угрюмость и болезненную мнительность другого. Николенька Иртеньев, сдав экзамены, получает в свое распоряжение коляску с парой лошадей и, естественно, начинает делать визиты. Подпольный человек, окончив свое училище, может развлекаться только хождением в департамент; чтобы заявить свою волю, он подает в отставку и поступает в другое ведомство, но радости общественной жизни все равно остаются закрытыми для него; он забивается в свой угол и думает, не вылезая из него, мрачно и сосредоточенно, как паук плетет паутину.
Николенька, заметив, что мысли заводят его слишком далеко, бросает их и рассеивается: вокруг него слишком много радостей, привлекательных, по крайней мере, пока они новы, а он сам молод. Подпольному человеку нечем рассеяться, он беспрепятственно додумывается до всех точек над i и только в этом может видеть свое превосходство.
И Толстой и Достоевский рано взглянули в глаза смерти, злу, страданию – и потеряли покой. Гейне называл это трещиной, расколовшей мир и прошедшей через сердце поэта. Но Толстой (примерно до 1880 года)[12] мог спасаться от себя самого под родовыми липами или дома, где и стены помогали; находя разлад в собственной душе, он, по крайней мере, видел гармоническую цельность в других, в усадебной дворянской культуре, соединявшей утонченное развитие личности с патриархальной, впитанной из медленно текущей и устойчивой жизни крестьянского мира, аксиоматической уверенностью в своем праве жить так, как жили отцы, что бы ни толковал рассудок и опыт личности. А где же липы, к которым мог прислониться Достоевский?
Один-одинешенек мечтатель «Белых ночей» бродит в холодном Петербурге; цивилизация, в которой господствовали расчет, эгоизм и одиночество, была не только в его сознании, но и повсюду вокруг; ему некуда было от нее деться, разве только в призрак будущего, которое снова поселит на земле любовь и сочувствие, или в то, что он впоследствии называл таинственным прикосновением мирам иным. Молодой Достоевский тянулся к системе Фурье, обещавшей, что люди, объединившись в фаланстере, начнут понимать не только друг друга, но даже язык птиц и деревьев; позднему Достоевскому снилось второе пришествие; и то и другое так же естественно, как любовь Толстого к патриархально простой, сливающейся с жизнью природы, жизни яснополянского крестьянина или терского казака. Оба грезили золотым веком, только Толстой находил в самой жизни какие-то остатки его и пытался сохранить их, удержать, звал цивилизированных людей опроститься , а Достоевский, оторванный от счастливой жизни не думающих о смысле жизни людей, мечтал о преображении, о совершенном изменении человеческой природы, о «геологическом перевороте».
Оба писателя чувствовали глухую вражду к цивилизации, основанной на атомизме личности и поставившей на место чувств, связывающих людей в семью, общество, народ, сухой эгоистический расчет, пахнущий чистоганом, несмотря на все идеологические покровы и приманки. Оба поехали в Европу со сложившимся желанием развенчать этот кумир русских либералов и повернуться спиной к нему, отыскивая дальше свой собственный путь для спасения русского народа и всего человечества, вне буржуазного прогресса. Оба попытались решить загадку, перед которой на высшем и невыносимом напряжении остановилась их мысль, поэтическим изображением захваченных этой загадкой характеров.
Подведя итог сказанному, можно описать мыслящего героя Толстого (Николеньку Иртеньева, Пьера, Левина) как «подпольного человека» (или «смешного человека»), только выращенного в льготных условиях. И наоборот: подпольный человек – это Николенька Иртеньев, перенесенный в крайне неблагоприятные условия; Николенька, над которым судьба сыграла «кровавую шутку»[13], издергала его нервы и довела до хронической интеллектуальной истерии. Если согласиться с этим условным равенством, то дальнейшее различие между двумя писателями может быть описано как разное отношение Толстого и Достоевского к одному и тому же человеку («подпольному» и «смешному»). Толстой (по крайней мере до 1880 года) убежден, что Смешной человек может вернуться назад, на счастливую ростовскую планету, и счастливая планета способна его принять, усыновить, найти место в извечном каратаевском рое. По Достоевскому, напротив, достаточно одного Смешного человека, чтобы развратить целое человечество.
Поэтому аргумент, казавшийся Толстому очень убедительным (что большинство человечества – не Англия, а Россия и Индия), Достоевского совершенно не успокаивал. И хотя он звал назад, к почве, но почва эта при ближайшем рассмотрении не была налаженным патриархальным бытом (как у Толстого), а скорее некоторым внутренним слоем человеческой души, который открывали в себе святые средних веков, – некоторой традицией поисков внутреннего преображения, не сравнимого ни с бытом дворянской усадьбы, ни с бытом крестьянских изб, ни с каким другим бытом (русским или нерусским).
Толстой искал выхода для человека, еще не дошедшего до черты, и хотел спасти его, перенеся из петербургской гостиной в деревню. Достоевский имел дело с пациентом в терапевтическом отношении безнадежным и находил выход только в преображении, в том, что на языке христианской мистики называлось смертью в ветхом Адаме и рождением в новом. Этот психологический катаклизм, перенесенный изнутри вовне, от «сильно развитой личности» на все человечество, был бы примерно равнозначен тысячелетнему царству праведных.