ИЗ ИСТОРИИ «ПРЕОБРАЖЕННОГО ПРАВОСЛАВИЯ»[41]

ИЗ ИСТОРИИ «ПРЕОБРАЖЕННОГО ПРАВОСЛАВИЯ»[41]

«Мистические тенденции, встречающиеся нами у франкмасонов, в действительности являлись лишь средством помешать успеху быстро распространявшегося грубого эпикуреизма. Что до мистицизма времен Александра, то он был порождением франкмасонства и немецкого влияния, не имевшим реальной основы, — увлечением модой у одних, восторженностью духа у других. После 1825 года о нем забыли и думать». Так писал Герцен в книге «О развитии революционных идей в России», вышедшей на французском языке в Ницце в 1851 году и одновременно опубликованной по–немецки в периодической печати. Именно эта точка зрения, естественно, стала господствующей в советские времена, однако и до революции среди либералов она была чуть ли не единственной.

Герцену достаточно резко возразил только один Н. П. Огарев в очерке «Кавказские воды», написанном через 10 лет после «Развития революционных идей…», в 1861 году, где он говорит о том, что «большая часть декабристов возвратилась с убеждениями христианскими до набожности». Далее Огарев спрашивает своего читателя да и себя самого: «Шли ли они с теми же убеждениями в сибирские рудокопни, или ссылка заставила их искать религиозного утешения?..». «Не думаю, — продолжает он дальше, — чтобы те из декабристов, которые пошли в Сибирь не мистиками, — там сделались мистиками ради религиозного утешения… я думаю, что мистиками возвратились те, которые пошли туда мистиками». Огарев напоминает, что «общество 14 декабря строилось под двойным влиянием революции и XVIII столетия с одной стороны, и с другой стороны — революционно–мистического романтизма, который… вовлек немало людей в какое?то преображенное православие».

С точки зрения Герцена, все вообще очень просто: «Греческое православие властвует над душой славянина лишь в том случае, если находит в нем невежественность. По мере того, как проникает в нее свет, тускнеет вера, внешний фетишизм уступает место полнейшему безразличию». И далее: «Русский долго способен быть набожным до ханжества, но только при условии никогда не размышлять о религии» («О развитии революционных идей в России»). Однако это касается не одной только России. По Герцену, христианство — «родовое безумие человечества» и «всемирный вздор». Более того, христианство, по Герцену, разрушает человеческую личность. В книге «С того берега» (1847—1850) он пишет: «Христианство, разводя человека на какой?то идеал и на какого?то скота, сбило его понятия; не находя выхода из борьбы совести с желаниями, он так привык к лицемерию, часто откровенному, что противоположность слова с делом его не возмущает».

«Укрепление религиозной дисциплины при помощи полиции во времена императора Николая не говорит в пользу богобоязненности цивилизованных классов», — пишет Герцен в «Развитии революционных идей в России». Казалось бы, все очень просто: христианство отжило свой век и теперь только используется режимом с целью манипулирования сознанием необразованных людей. Именно в этом контексте в «Былом и думах» он рассказывает о том, как Василий Петрович Боткин венчался в Казанском соборе со свой женой Арманс. Прот. Феодор Сидонский (автор «Введения в науку философии»), который венчал их, «перед началом начал говорить о новых философских брошюрах», потом «дьячок подал ему епитрахиль, к которой он приложился и стал надевать… и… потупляя взоры, сказал Боткину: — Вы извините: обряды–с… — я весьма хорошо знаю, что христианский ритуал сделал свое время, что…»

Это свидетельство Герцена в самом деле чрезвычайно ценно, ибо оно блестяще показывает, в каком кризисе находилось церковное сознание и внутри иерархической церкви в России в николаевскую эпоху. Церковь, превращенная николаевским режимом в служанку государства, вызывала внутреннее неприятие и у самих священнослужителей. С другой стороны, сам же Герцен прекрасно понимает, что христианство далеко не мертво.

«Бой невозможен, — говорит он в"Былом и думах", — сила с их стороны. Против горсти ученых, натуралистов, медиков, двух–трех мыслителей, поэтов — весь мир, от Пия IX с"непорочным зачатием"до Маццини с"республиканским Iddio"; от московских православных кликуш славянизма до генерал–лейтенанта Радовица, который, умирая, завещал профессору физиологии Вагнеру то, чего еще никому не приходило в голову завещать - бессмертие души и ее защиту»…

Христианство Джузеппе Маццини, перед которым автор «Былого и дум» преклонялся как перед общественным деятелем и ярчайшим идеологом Рисорджименто в Италии, и, главное, его подлинная религиозность и мистичность заводила Герцена в тупик. Маццини противостоит официальному католичеству и папству, но при этом пламенно проповедует веру, Бога и мистическое единство всего сущего: «Мы все ищем Бога — но где, как, с какой целью?.. Ищите его в звездном небе, в бескрайнем океане, на чистом и спокойном челе умирающего героя, более же всего в слове гения и в глубине своего собственного сердца, очищенного от эгоизма… Имейте веру — вы станете лучшими или сделаетесь тем, чем должен быть человек».

Феноменально, но в высшей степени бессистемно начитанный, Маццини, опираясь на тексты Данте — прежде всего, на «Монархию», — создает теорию, во многом предвосхищающую соловьевское учение о всеединстве: «Все исходит от Бога, и все в большей или меньшей мере причастно божественной природе… выйдя из лона Бога, человеческая душа непрестанно стремится к Нему и пытается путем чистоты и мудрости вернуться к своему Источнику. И вот жизнь индивидуального человека оказывается слишком бессильной и краткой, чтобы суметь здесь, на земле, удовлетворить это стремление… поэтому человечество должно быть единым в своем устроении и в своей основе. Единству учат Божий замысел, явленный во внешнем мире, и необходимость общей цели». Так пишет Маццини в очерке о «Малых произведениях Данте».

Что же касается философских взглядов самого Герцена, то чуть ли не единственным критиком его жесткого антихристианства и материализма именно с европейских позиций стал, как он сам блестяще рассказывает об этом в «Былом и думах», отец Владимир Печерин, русский католик, живший в Англии, впоследствии автор «Замогильных записок». «Для нас нет пиетистической музыки, как нет духовной литературы, — она для нас имеет смысл исторический», — пишет Герцен, словно убеждая самого себя в том, что прав не Маццини, а он и только он. А в это самое время, по свидетельству Александра Беляева, декабристы в Сибири спорят о Боге и христианстве и Михаил Фонвизин приходит к христианскому социализму, очень близко напоминающему то, о чем говорит Маццини, которого Фонвизин никогда не читал, а возможно, и вообще о нем никогда не слышал.

В переписке Михаила Фонвизина многократно говорится о том, что «республика–демократия есть форма, наиболее соответствующая христианскому обществу». Он утверждает, что, «социалистические и коммунистические учения не останутся без последствий, а принесут вожделенный плод… когда эти учения проникнутся духом христианства». С точки зрения Фонвизина, «человечество… еще не проникнуто духом Христовым. Он действует в отдельных лицах, а не в целом обществе, которое все остается языческим в понятиях, обычаях, нравах, образе жизни — даже в самых законам. Царствие Божие настало в некоторых душах, а не в мире — а оно должно настать по обетованию, — и мы по завету самого Спасителя должны молиться:"да приидет оно как на не- беси, так и на земли". Стало быть оно непременно настанет…». Это почти Маццини.

К концу 40–х годов в России, в условиях насаждения официального православия, которое так ненавидит Герцен, перенося эту ненависть на Бога, вопреки николаевскому пониманию религии, четко формируются два типа новой религиозности. Блестящая по краткости и глубине их характеристика содержится в очерке Владимира Соловьева «Аксаковы»: И. С. Аксаков, — говорит Соловьев, — «был, во–первых, привязан к православию как к вере отцов, как к родной святыне, с детства осеняющей русского человека… затем он преклонялся в православии перед самым чистым и полным, по его убеждению, выражением нравственного принципа, жизненной нормы…

Анна же Федоровна брала православие с его мистической и эстетической стороны, которые сливались в богослужении… Верой, переданной от отцов, или святыней детства православие для нее собственно не было… мать ее была протестанткой, а сама она воспитывалась в католическом пансионе… Православие было для нее религией приобретенной, как отвечающее мистическим потребностям ее природы». В сущности, об этом же писал в своих «Кавказских водах» Огарев: «Обе стороны, отрицание русской действительности и положительное ее развитие, выросли из общества 14 декабря.

Одна доросла до католицизма, другая — до православия, не замечая, что наша народность, полная раскола, может развиваться только на основании совершенной свободы совести».

Говоря об Александре Одоевском, с которым Огарев чрезвычайно сблизился на Кавказе, и о его религиозности, он замечает: «Был ли Одоевский католик или православный, не знаю… Он был просто христианин, философ или скорее поэт христианской мысли… Вообще церковь ему была не нужна, ему только было нужно подчинить себя идеалу человеческой чистоты, которая для него осуществилась во Христе». Далее, рассказывая о том, как повлиял на него Одоевский, Огарев говорит: «Вскоре я мог с умилением читать Фому Кемпийского, стоять часы на коленях перед распятием и молиться». К этой же теме Огарев обращается и в поэме «Юмор»: «в моей душе есть тихий свет»… и так далее.

Именно этот тип религиозности описывает А. Ф. Писемский в романе «Люди сороковых годов», появившемся в 1869 году. Его герой Павел Вихров приходит в дни Страстной недели в церковь; сначала он «беспрестанно переступал с ноги на ногу… любовался, как восходящее солнце зашло сначала в окна алтаря, а потом стало проникать и сквозь розовую занавеску, закрывающую резные царские врата», но «возвратился из церкви под влиянием сильнейшего религиозного настроения»…

Далее, говоря о религиозных переживаниях своего героя, Писемский замечает: «Чистая и светлая фигура Христа стала являться перед ним как бы живая». Затем во время причастия, — говорит Писемский, — у Вихрова «задрожали руки, ноги, задрожали даже голова и губы, которыми он принимал причастие; он едва имел силы проглотить данную ему каплю — и то тогда только, когда запил ее водой, затем поклонился в землю и стал горячо- горячо молиться».

На самом деле, романтической религиозности был не вполне чужд и такой, казалось бы, беспощадный критик христианства и полный рационалист как Герцен (вообще Вихров у Писемского — это sui generis среднее арифметическое из Герцена и самого Писемского). В начале «Былого и дум» Герцен вспоминает: «В первой молодости моей я часто увлекался вольтерьянством, любил иронию и насмешку, но не помню, чтоб когда?нибудь я взял в руки Евангелие с холодным чувством»… «Евангелие я читал много и с любовью, по–славянски и в лютеровом переводе». «Во все возрасты, при разных событиях я возвращался к чтению Евангелия, и всякий раз его содержание низводило мир и кротость на душу», — пишет Герцен. Павел Вихров у Писемского во время болезни тоже «беспрестанно, лежа на постели, молился и читал Евангелие».

«Преображенное православие» (напомню, что это выражение Огарева!) - это одна из основных тем в «Людях сороковых годов» у Писемского, раскрывающаяся, прежде всего, на примере Неведомова. Писемский рассказывает, как домой к Неведомову приходит Вихров. На столе у того лежит череп.

«Череп, вероятно, означает напоминание о смерти? (спрашивает Вихров). Неведомое слегка улыбнулся. — Отчасти; кроме того я и анатомией люблю немного заниматься, — отвечал он.

— Ну, а Евангелие?

Неведомое при этом вопросе уже нахмурился.

— Евангелие, начал он совершенно серьезным тоном, — я думаю, должно быть на столе у каждого.

— А распятие, конечно, как распятая мысль на кресте, — подхватил Павел.

— Как распятая мысль на кресте, — повторил и Неведомое.

— И, наконец, Шекспир, — заключил Павел, взглядывая на книгу в дорогом переплете».

«Преображенное православие» не хочет отдавать естественные науки Базарову или воспетому Герценом Карлу Фогту. Отсюда упоминание Неведомова об анатомии, которой он занимается. Забегая вперед, нельзя не сказать, что к рубежу XIX и XX веков просвещенная религиозность сохранилась, прежде всего, именно в профессорской среде, среди естественников и математиков. Выражение «распятая на кресте мысль» из разговора Вихрова с Неведомовым у Писемского заставляет вспомнить о Шеллинге, а Шекспир — о западных источниках религиозной рефлексии в России XIX века вообще.

Неведомое уйдет в монастырь и затем неожиданно погибнет. Он, правда, не читает Фому Кемпийского, но зато переводит Шекспира и декламирует монолог брата Лоренцо, францисканского монаха из «Ромео и Джульетты» именно как свое profession de foi. «Все предметы в мире различны и все равно прекрасны,…и в каждом благодать», — цитирует Неведомов Вихрову шекспировского брата Лоренцо. И тут снова нельзя не вспомнить о мистическом реализме Джузеппе Маццини и о соло- вьевском всеединстве.

Однако «преображенное православие» не получилось. Так и не была сформулирована христианская позиция против славянофильского православия, которое становилось все более рационалистическим и все больше превращалось в идеологию. «Русский ли бы я был или не русский, но мне всегда и всего важнее правда», — возражает у Писемского Вихров Александру Ивановичу Копнину, образ которого хотя списан Писемским с Катенина, в то же время представляет собой довольно злую карикатуру на славянофила. Вихров утверждает, что не хочет принимать на веру тот факт, что дома в ближайшем городе поджигали поляки. Копнин приходит в ярость, обвиняет Вихрова в космополитизме и заключает свою речь следующей репликой: «Понимаете вы, ваш университет поэтому, внушивший вам такие понятия, предатель! И вы предатель, не правительства вашего, вы хуже того, вы предатель всего русского народа, вы изменник всем нашим инстинктам народным».

Если в юности мистическая и светлая религиозность Вихрова (западника, либерала и почти агностика) противостояла традиционному благочестию его родных, которые «молились без всякого увлечения: сходят в церковь, покланяются там в пояс и в землю, возвратятся домой только несколько усталые, как бы после какого?то чисто физического труда», то теперь она противостоит идеологизированной религиозности славянофилов.

Уже в конце романа Вихров совершает паломничество в Тотский (то ли Толгский, то ли Задонский или Сторожевский — Писемский намеренно оставляет этот вопрос открытым) монастырь и там прикладывается к мощам не названного по имени угодника. «Монах раскрыл немного и самую пелену на мощах, и Вихров увидел довольно темную, как ему показалось, не сухую даже грудь человеческую. Трепет объял его; у него едва достало смелости наклониться и прикоснуться губами к священным останкам». И вспоминается тот трепет, с которым в самом начале «Людей сороковых годов» причащался он Святых Тайн накануне Пасхи. Это, пожалуй, последний из религиозных текстов в романе Писемского, герой которого (напоминаю!) так похож на Александра Ивановича Герцена.

Не состоялось и отжило свое и православие официальное, государственное, николаевское. Об этом Писемский говорит в блестящей зарисовке, рассказывая, как бедно одетая дама–старушка жалуется на своего сына, что он «при мне, при сестрах своих кричит, что Бога нет. Губернатор–либерал, назначенный после смерти Николая I, возражает ей на это, что винить ей нужно только себя:"Зачем вы его так воспитали?" — Что же я его воспитала? (задается старушка риторическим вопросом). Я его в гимназии держала… А затем в ответ на реплику губернатора, посоветовавшего ей попросить своего духовника, чтобы тот вразумил ее сына,"с горькой усмешкою"(подчеркивает Писемский!) возражает:"Послушает ли он священника… Коли начальство настоящее (разрядка моя! — Г. Ч.) ничего не хочет с ним делать, что же может сделать с ним священник"».

Мистичность, отличавшая религиозность образованного человека в России XVIII?XIX веков, сначала основывалась на масонской и одновременно на католической традиции. В этой связи нельзя не вспомнить, что А. Ф. Лабзин переводил как масонскую литературу, так и «Духовную брань» ("Combattimento spirituale"католического монаха–театинца Лоренцо Скуполи). Затем наступает эпоха Сен–Мартена и Эккартсгаузена и, наконец, Шеллинга и его последователей, окрашенная в немецкие и, в общем, лютеранские тона с одной стороны, и, с другой, основанная на Фоме Кемпийском, вернее, на книге "De imitatione Christi"(как у Александра Одоевского, Огарева, отчасти Гоголя).

С середины XIX века начинаются поиски собственно восточно–христианских и отечественных источников мистического христианства. Прежде всего, в старообрядчестве, как в православном христианстве, не связанном с режимом и, наоборот, гонимом властями. О старообрядчестве сочувственно говорит Герцен, а Вихров в романе у Писемского размышляет: «Многие обыкновенно говорят, что раскол есть чепуха, невежество! Напротив, в каждой почти секте я вижу мысль… Обрядовая сторона религии, очень, конечно, украсившая, но вместе с тем много и реализировавшая ее, у них, в беспоповщине, совершенно уничтожена: ничего нет, кроме моления по Иисусовой молитве… Как хотите, все это не глупые вещи!»…

Появляются «Откровенные рассказы странника» — книга, написанная от лица простого человека, крестьянина, несомненно, задетого старообрядческим пониманием веры, но принадлежащего к господствующей церкви. Однако эта действительно потрясающая книга ни большой русской литературой, ни философской мыслью уже не была замечена. К началу 80–х годов XIX века время того «преображенного православия», о котором говорил Огарев, прошло окончательно, чтобы вернуться только с Владимиром Соловьевым (понятым лишь после смерти!) и его продолжателями. Православие же было, если так можно выразиться, «приватизировано» славянофильской и охранительной тенденциями. Либеральная мысль последних десятилетий XIX века развивается, как бы не замечая христианства.

Если для Герцена христианство Джузеппе Маццини было проблемой, то в дальнейшем либералы просто не замечают христианских мыслителей и существуют в пространстве вне какой бы то ни было религиозности. Вот почему «Вехи» действительно стали огромным и, увы, доныне не вполне оцененным событием в истории России, ибо с них начинается возвращение русской либеральной мысли и христианских ценностей — и христианской мистики…