Глава 1. Борьба за личность
Глава 1. Борьба за личность
Человека слишком недооценивали и слишком переоценивали. Недооценивали до безнадежности, переоценивали до ужаса. Переоценивали настолько, что боготворили, но и недооценивали настолько, что дьяволотворили. Человеколюбцы доходят до человекообожествления в абсолютизации положительных его качеств; человеконенавистники доходят до человекопоглощения в абсолютизации отрицательных его качеств. «Ното homini — deus», но и, увы, «Homo homini — lupus».
«Человек есть то, что нужно преодолеть», т. е. поглотить, — такое обращение направил человечеству страстный синтетист, обобщитель западной философии и науки, несчастный Ницше. Однако Ницше оклеветан, коварно оклеветан. Он — не самородная личность, не самородный философ. Проанализируйте его и найдете в нем Канта и Фому Аквинского, Протагора и Дионисия, Шопенгауэра и Дарвина. В нем менее–более представлены все философы и ученые; но его смелостью обусловленное несчастье в том, что он до личности возвел их безличностную и антиличностную философию, что острастил их анемичные теории и крестил их в своей собственной крови. В своей вулканической личности он оживотворил результаты философии и науки — и закончил сумасшествием. Мы только удивляемся его смелости, но также и сожалеем по поводу его наивности. Его полуславянская личность не могла не апробироваться опытом, не переживать кабинетные теории и гипотезы. Он в себе венчал волюнтаризм Шопенгауэра с селекционизмом Дарвина, и от того брака родился сверхчеловек, по–детски наивно поведавший миру страшную тайну своих родителей.
Но не только Ницше преткнулся о человека; и без него человек был много раз фальсифицирован, много раз ложно определен и наивно сформулирован. Много апокрифов возникло вокруг него, много фальсификаций подложено вместо него. А где же его оригинал? Где человек — чистый человек, без всякой примеси чужого, нечеловеческого? В чем сущность человека? Что в человеке является человеческим?
Похоже, некто и нечто постоянно скрывается в нем и использует его как свое тело. Он, человек, всегда во множестве и потому всегда загадочен и интересен. Он — мука для нового времени, как и для старого. Новое время тоже страстно стремится, чтобы человека всесторонне и анатомически проанализировать, испытать, пересмотреть, оценить и проконтролировать, чтобы найти все реальные свойства и потенции, которые он в себе скрывает, чтобы дать верный психологический анализ, а на основе всего этого ответить на вечный вопрос: «Что такое человек? Чем он завершится?»
Во всех своих произведениях Достоевский занимается таким анализом человека; во всех произведениях он неустанно ведет поиск человека в человеке, поиск сущности его. Он старается дать ответ на проблему человека индуктивным психологическим способом, чтобы избежать обманчивых априористических ответов. Он подвергает человека невероятному психологическому анализу, чтобы психологическим способом решить вечную, проклятую проблему смертности или бессмертия души. Если из психологического анализа человека следует вывод, что человек полностью смертен, тогда вечная проблема существования Бога должна решаться отрицательно; если же следует вывод, что человек бессмертен, тогда та же проблема должна решаться положительно. И гениальный аналитик целиком погружается в человека, ищет границы его природы, ищет центр и периферию его личности. В загадочной лаборатории своего огненного духа он раскладывает на составляющие элементы всё, что называется человеком, отделяет человеческое от нечеловеческого, детально разбирает самые запутанные комбинации чувств и мыслей, пристально сопровождает своими, микроскопам подобными, глазами наитончайшие переходы человеческого в нечеловеческое, личного в безличное, и поражающе описывает ужасные противоположности, которые сражаются в сердце человека — горестном поле боя всех тайн и загадок.
Достоевский в центре этого сражения; чудовищные загадки бьют по нему, стрелы ужасных тайн пронзают его сердце, и он, весь израненный, взывает о помощи: «Господа, меня мучат вопросы; разрешите их мне!» [3]. Он не имеет покоя, так как беспокойный дух его не может успокоиться, пока не найдет сути бытия человека, пока не найдет тех оснований человеческой личности, на которых человек, если мудро созидается, то может выдержать ураганы всех тайн и противоречий. Он ужасно обеспокоен и с болью спрашивает: «Ну, а как я, например, себя успокою? Где у меня первоначальные причины, на которые я упрусь, где основания? Откуда я их возьму?» [4].
Кто может ответить на эти вопросы — ответить Достоевскому, успокоить Достоевского? Неглубокие люди могут удовлетвориться легким, поверхностным ответом. Но Достоевский по–мученически знает, что основания человеческой личности не в вещах вокруг человека, а в самом человеке; он глубоко чувствует, что сущность, prima causa, человеческого существа завалена массой грязных эмпирических наносов. Поэтому дух Достоевского удаляется из вещей, а собирается и концентрируется на человеке. Он уводит своего героя в подполье, чтобы тот был свободен от вещей при поиске сущности человеческой, аскетически уединяет его, чтобы, независимо от вещей и общества, проявилась prima causa человеческой личности. И подпольный герой выполняет свою обязанность необычайно смело — упражняется в мышлении, напрягает все свои мыслительные способности, ищет сущность своей личности в мысли, в сознании, и, увы, приходит к болезненному заключению, что «всякая первоначальная причина тотчас же тащит за собою другую, еще первоначальнее, и так далее — в бесконечность» [5]. Такова сущность его сознания, но, что всего хуже, «такова именно сущность всякого сознания и мышления» [6]. Таинственная сущность мысли и сознания исчезает в бесконечности; на самом деле, и все тайны исчезают в бесконечности, ибо мы исследуем их мыслью и сознанием, тайна которых отдаляется для нас в бесконечность. «…Все — суета и томление духа» [7], ибо дух сам для себя представляет наибольшее томление. Существует некое онтогенетическое родство между сознанием и страданием. Подпольный герой исследует происхождение сознания и уясняет, что страдание — «единственная причина сознания» и что сознание «есть величайшее для человека несчастие» [8]. Более того, он устанавливает для себя: «…Я крепко убежден, что… всякое сознание — болезнь» [9].
Вы не верите, вы сомневаетесь в этом? Подпольный герой вам в отчаянии клянется: «Клянусь вам, господа, что слишком сознавать — это болезнь, настоящая, полная болезнь» [10]. Человек «усиленно сознающий» вполне естественно сам себя «считает за мышь, а не за человека» [11]. Он считает себя мышью, «пусть это… и усиленно сознающая мышь» [12]. «И, главное, он сам, сам ведь считает себя за мышь» [13]. В сути своей сознание имеет нечто ужасное, нечто поражающее, нечто проклятое. «Вследствие… проклятых законов сознания» [14] человек есть «сознающая мышь» [15], он — человекомышь. Сознавать — это «первоначальная гадость» [16], но несчастная человеко–мышь не остановилась перед этой гадостью, а успела уже «нагородить кругом себя, в виде вопросов и сомнений, столько других гадостей, к одному вопросу подвела столько неразрешенных вопросов, что поневоле кругом ее набирается какая?то роковая бурда, какая?то вонючая грязь, состоящая из ее сомнений, волнений и, наконец, из плевков…» [17]. Несчастной человекомыши не остается ничего иного, кроме как «с улыбкой напускного презренья… проскользнуть в свою щелочку» [18]. И «там, в своем мерзком, вонючем подполье, наша обиженная, прибитая и осмеянная мышь немедленно погружается в холодную, ядовитую и, главное, вековечную злость» [19].
Prima causa не найдена; в своей эмпирической данности сознание — это отрицание всех первоначальных причин. Человеко–мыши не остается ничего иного, кроме как с отчаянием удвоить свои усилия, чтобы пробиться вовне сознания, чтобы проникнуть в праосновные части человеческого существа, чтобы там искать сущность свою, первую причину свою, без которой она — как дом без фундамента. Ей необходимо обязательно отыскать нечто, что стало бы проявлением всей ее жизни, стилем ее личности. И человеко–мышь цепляется, как полип, за рассудок. Безудержно его анализирует, измеряет его объем, оценивает его деятельность; сорок лет исследует его первопричину и, разочаровавшись, выносит ему приговор: «…рассудок, господа, есть вещь хорошая, это бесспорно, но рассудок есть только рассудок и удовлетворяет только рассудочной способности человека» [20]. По отношению ко всей личности человека рассудочная способность обладает «какой?нибудь одной двадцатой долей» всей способности жить [21]. Ибо: «Что знает рассудок? Рассудок знает только то, что успел узнать (иного, пожалуй, и никогда не узнает: это хоть и не утешение, но отчего же этого и не высказать?), а натура человеческая действует вся целиком, всем, что в ней есть, сознательно и бессознательно, и хоть врет, да живет» [22]. Значит, рассудок как двадцатая доля человеческой природы, как незначительный фрагмент, не имеет права занимать основного места в ней; он — не prima causa, не сущность человека, не основание его личности. Человеко–мышь в своем подполье создала свой грубый и язвительный бергсонизм, являясь непривлекательной, однако настоящей предшественницей привлекательного и легкого французско–европейского бергсонизма.
Между тем мученическая одиссея человекомыши в конце концов завершается успешно. Она находит первоначальную причину своего существа. Это нечто сколь надрассудочное и надсознательное, столь и подрассудочное и подсознательное. Это — свободная воля, неограниченное и самостоятельное хотенье [23]. «Свое собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий, каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы даже до сумасшествия, — вот это все и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту» [24]. «Человеку надо — одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела» [25]. «…Хотенье есть проявление всей жизни, то есть всей человеческой жизни, и с рассудком, и со всеми почесываниями. И хоть жизнь наша, в этом проявлении, выходит зачастую дрянцо, но все?таки жизнь, а не одно только извлечение квадратного корня» [26]. «Ведь я, например, — продолжает человеко–мышь, — совершенно естественно хочу жить для того, чтоб удовлетворить всей своей способности жить, а не для того, чтоб удовлетворить одной только моей рассудочной способности, то есть какойнибудь одной двадцатой доли всей моей способности жить» [27]. В хотении участвует весь человек без остатка. Свободная воля, неограниченное хотенье «сохраняет нам самое главное и самое дорогое, то есть нашу личность и нашу индивидуальность» [28].
Человеко–мышь нашла свою многожеланную сущность. Воля для нее равнозначна жизни. В ней когезивная, сконцентрированная, сила личности, в ней критерий, в ней prima causa. Человек — это воля, и вне воли нет человека. Но человек окружен безвольным миром, миром, не знающим ни о каком хотении, имеющим свои неумолимые, людоедские законы. Человек безвыходно пойман в сеть законов природы, как мышь в мышеловку. Вот что чувствует и знает отчаявшаяся несчастная человеко–мышь.
«Природа вас не спрашивается; ей дела нет до ваших желаний и до того, нравятся ль вам ее законы или не нравятся. Вы обязаны принимать ее так, как она есть, а следственно, и все ее результаты» [29]. Природа и ее законы не позволяют полностью проявиться человеческой воле и, ео ipso, человеческой личности. Человеко–мышь скрежетом зубов протестует против законов природы. Они растравляют ее до безумного ужаса и болезненности. «…Законы природы постоянно и более всего всю жизнь меня обижали [30], — признается человеко–мышь и добавляет: —…законов природы нельзя прощать» [31]. Она бунтует и с негодованием ищет слово, которое бы исчерпывающе выразило ее отношение к законам природы. И в конце концов находит — вот оно: «Наплевать»! Наплевать на все законы природы [32]. Они составляют непробиваемую и неустранимую стену, роковую «последнюю стену» [33]. Человеко–мышь не имеет выхода [34] и своим весьма развитым сознанием отчаяннейше бросается в атаки на эту последнюю стену, да атаки неизменно заканчиваются поражением. «Стена, значит, и есть стена…» [35] — признает измученная человеко–мышь. Но вопиет: «Господи Боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему?нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я не примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило» [36]. Какое?то ужасное метафизическое чудовище скалится на несчастную человеко–мышь с этой последней стены, как позднее скалилось на не менее несчастного Ницше, который своим страстным умом безустанно атаковал «letzte Wande» [37]. Непробиваемость стены для человеческого сознания столь унизительна и бесцельность человеческого страдания столь болезненна, что человеко–мыши не остается ничего иного, как презрительно плевать на всю систему законов природы [38] и вопить: «О, нелепость нелепостей! То ли дело все понимать, все сознавать, все возможности и каменные стены; не примиряться ни с одной из этих невозможностей и каменных стен, если вам мерзит примиряться; дойти путем самых неизбежных логических комбинаций до самых отвратительных заключений на вечную тему о том, что даже и в каменной стене как будто чем?то сам виноват, хотя опять?таки до ясности очевидно, что вовсе не виноват, и вследствие этого, молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о том, что даже и злиться выходит тебе не на кого; что предмета не находится, а может быть, и никогда не найдется, что тут подмена, подтасовка, шулерство, что тут просто бурда, — неизвестно что и неизвестно кто, но, несмотря на все эти неизвестности и подтасовки, у вас все?таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит!» [39].
Жестокая тайна мира до безумия мучает человеко–мышь; и та вне себя из?за этого — она готова злость объявить сутью существования своего [40], она не может не страдать, ибо страдание имманентно ее сознанию. Наибольший ужас для нее в том, что ее отношение к себе самой и ко всему миру повелительно обусловлено ужасным устроением ее самосознания и ее самопознания. Она невозможна без них; она заключена в них, как в вечной темнице, и с отчаянием воспринимает комизм своего существования и всего мира. «Одним словом, человек устроен комически» [41], — не говорит, а стенает человеко–мышь. Человек — несчастная цель для смертельных оскорблений и надувательств кого?то или чего?то неизвестного. Кто?то издевается над человеком, мучит его и душит, но «проклятые законы» человеческого сознания не позволяют человеку найти виновного, и из всего этого создают зловещий фатум, который свирепо мучит человека. И ничтожной человеко–мыши не остается ничего иного, кроме как биться чем сильнее головой о последнюю стену. «В результате: мыльный пузырь и инерция» [42]. Человеко–мышь придавлена инерцией. «Ведь прямой, законный, непосредственный плод сознания — это инерция, то есть сознательное сложа–руки–сиденье» [43], — так скептическое мышление подпольного философа о природе человеческого сознания напоминает нам Пирона, который всю свою философию сводит к ёпохп, т. е. к воздержанию от какого бы то ни было суждения о чем бы то ни было [44]. Но скептицизм нашего героя несколько смелее, чем у Пирона. Он в отчаянии находит удовольствие: «…Но в отчаянии?то и бывают самые жгучие наслаждения, особенно когда уж очень сильно сознаешь безвыходность своего положения» [45]. Человеко–мышь от отчаяния кусает себя, гложет себя до того, что горечь обращается в какую?то позорную, проклятую сладость и, наконец, в самое что ни есть наслаждение. «Наслаждение… тут именно от слишком яркого сознания своего унижения; оттого, что уж сам чувствуешь, что до последней стены дошел, что и скверно это, но что и нельзя тому иначе быть…» [46]. В кровных обидах и насмешках, неизвестно чьих, человеко–мышь находит наслаждение, доходящее иногда до высшего сладострастия [47]. «Сок того странного наслаждения» содержится «в этом холодном, омерзительном полуотчаянии, полувере, в этом сознательном погребении самого себя заживо с горя в подполье…» [48]. Но именно из подполья она и направляет свою бунтарскую философию, через которую проявляет свою измученную личность, свою смелую и необузданную волю. Чтобы сохранить самостоятельность своей воли, человеко–мышь готова «против всех законов пойти, то есть против рассудка, чести, покоя, благоденствия — одним словом, против всех этих прекрасных и полезных вещей…» [49]. И сама цивилизация — насмешка над человеком. Она «…вырабатывает в человеке только многосторонность ощущений и… решительно ничего больше. А через развитие этой многосторонности человек еще, пожалуй, дойдет до того, что отыщет в крови наслаждение. Ведь это уж и случалось с ним. Замечали ли вы, что самые утонченные кровопроливцы почти сплошь были образованные господа…» [50]. «По крайней мере, — заключает человек из подполья, — от цивилизации человек стал если не более кровожаден, то уж наверно хуже, гаже кровожаден, чем прежде» [51].
Но бунт подпольного философа особенно беспощаден по отношению к науке. Человек в опасности от науки, ибо она механизирует жизнь, все подводит под закон необходимости. Она учит, что человек, на самом деле, не имеет ни воли, ни капризов и что никогда их не имел; она учит, что человек — вроде фортепианной клавиши или органного штифтика, и все, что бы он ни делал, делается не по его хотению, а само собою, по законам природы. Следственно, эти законы природы стоит только открыть, и уж за свои поступки человек отвечать не будет, и жить ему будет чрезвычайно легко. Все поступки человеческие тогда будут рассчитаны по этим законам, математически, вроде таблиц логарифмов до 108.000, и занесены в календарь; или, еще лучше того, появятся некие издания, вроде теперешних энциклопедических справочников, в которых все будет так точно исчислено и обозначено, что на свете уже не будет больше ни поступков, ни приключений [52]. Тогда?то настанут новые экономические отношения, совсем уже готовые и тоже вычисленные с математической точностью, так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно потому, что на них получатся всевозможные ответы. Тогда… Ну, одним словом, тогда прилетит птица Каган.
Разумеется, — добавляет со своей стороны подпольный философ, — никак нельзя гарантировать, что тогда не будет, например, ужасно скучно, поскольку все рассчитано по таблице. И не будет удивительно, если среди того всеобщего благоразумия появится какой?нибудь джентльмен и бросит в лицо всем: «А что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с той целью, чтоб все эти логарифмы отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить!» [53].
Наука мало знает человека; она предвидела его сущность — волю, ибо «человек всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода» [54]. На самом деле, если когда?либо и будет найдена какая?то формула всех людских хотений и капризов — от чего они зависят, по каким законам возникают, как распространяются, куда устремляются в одном и другом случае, — то есть настоящая математическая формула, тогда человек, пожалуй, сразу перестанет хотеть, наверняка перестанет. Ибо какое же удовольствие «хотеть по табличке». Более того, он тотчас же обратится из человека в органный штифтик или в фортепианную клавишу; поскольку — что же такое человек без желаний, без воли и без хотений, как не штифтик, не клавиша? [55]
Таким образом человеко–мышь защищает человека. Для нее самое главное — чтобы человек остался личностью, не допустить, чтобы природа и наука его обезличили. «…Ведь все дело?то человеческое… и действительно в том только и состоит, чтобы человек поминутно доказывал себе, что он человек, а не штифтик! Хоть своими боками, да доказывал; хоть троглодитством, да доказывал» [56]. Но если вы спросите нашего подпольного философа, в чем состоит суть воли, суть хотения как ядра личности, индивидуальности, он вам ответит: «…Покамест еще черт знает, от чего зависит» и в чем она состоит [57]. Загадочностью своей и она отражается в бесконечности: и она — мучение для духа человеческого.
Человеко–мышь оценила человека, определила его ценность, подвергла его безжалостному и очень смелому анализу, обнажила до корней его отрицательные потенциальные и реальные возможности, объявила волю сущностью его личности, подчинив ей все ценности и все критерии, в своей героической борьбе за личность восстала против всех обезличивающих сил — против природы и рассудка, против сознания и цивилизации, против науки. Она — антигерой, — справедливо считает Достоевский, — ибо в ней собраны все черты для антигероя [58]. В ней Достоевский до крайности довел все то, что остальные не осмеливались доводить и до половины [59]. И что самое новое, Достоевский в ней до крайности довел и само отчаяние. Антигерой — новость как отчаяние, ибо никто никогда не пришел к апокалиптически более ужасному выводу о природе познания и сознания вообще. «Сознание есть болезнь» — это самое большое отчаяние, большего?то и нет. Отчаявшийся славянин в своем аскетическом подполье пришел к такой формуле путем лично–экспериментального анализа природы сознания. Он — наиболее отчаявшийся среди отчаявшихся, ибо в отчаянии находит наслаждение, которое доходит до сладострастия. Даже сама религия отчаяния — буддизм, — которая каждую вещь выжимает, пока не выжмет из нее сок отчаяния, не создала столь отчаявшегося. Его отчаяние переходит в исступление, ибо он со всех сторон герметически закрыт проклятыми законами природы, которые у него вытягивают признание, что сознание — «самое большое несчастье для человека».