У могилы П.А. Столыпина

У могилы П.А. Столыпина

В минуту последнего, хотя и заочного, прощания с человеком, которого я высоко ценил, на которого возлагал много надежд и которого благородная личность возбуждала во мне искреннюю привязанность, — в такую минуту невольно вырывается слово чисто личное, свободное от условностей, такое, какое от меня слыхал почивший при его жизни.

То, что читающие эти строки имеют перед собой, — не статья. Это мое грустное размышление над могилой утраченного человека, близкого не по внешним условиям и отношениям света, а по чувству, развившемуся за четырехлетнее знакомство… Четыре года — это почти вся кратковременная политическая жизнь правителя, промелькнувшего в нашей государственности, как мимолетный блестящий метеор.

Теперь его оплакивают, и — есть за что. Дай Бог, чтобы нам не пришлось оплакивать его еще сильнее, если Россия начнет справлять по нему тризну междоусобиц… Его редкий талант распутывать усложнения и парализовать опасности только и давал нам последние пять лет возможность жить среди такого положения, которое само по себе представляет собой не столько общественный и политический строй, как хаос борющихся сил, лишенный внутреннего равновесия.

Не Петр Аркадьевич создал это положение. Он был им захвачен, как и все мы, малые люди, но на него легла тяжкая задача, на нас не лежавшая: в этом расшатанном хаотическом состоянии страны и государства вести государственный корабль.

И он его повел. Вчера еще никому не известный — он проявил несравнимое искусство кормчего. На разбитых щепках некогда великого корабля, с изломанными машинами, с пробоинами по всем бортам, с течами по всему дну, при деморализованном экипаже, при непрекращающейся бомбардировке врагов государства и нации, — Петр Аркадьевич Столыпин страшным напряжением своих неистощимых сил, беспредельной отдачей себя долгу и редкими правительственными талантами умел плыть и везти пассажиров, во всяком случае, в относительном благополучии.

Его долго не признавали и отрицали, как теперь, может быть, станут превращать в кумира. Я не преклонялся перед ним, не преклоняюсь и теперь ни перед чем, кроме его благородной рыцарской личности. Но не обинуясь[144] скажу, что за свыше 20 лет, в течение которых я знал целый ряд крупнейших наших государственных деятелей, не вижу ни одного, который бы был выше Столыпина по совокупности правительственных способностей. Были лица более глубокие в смысле философии государственности, более, конечно, твердого характера, более, конечно, обширных знаний и, конечно, — более определенного миросозерцания. Но правителя, соединяющего такую совокупность блестящих качеств, необходимых в то время, когда одному приходится заменять собой десятерых, правителя такого самоотвержения, такой напряженной сердечной любви к России, — я не видал.

Думаю, что не случайно он попал в свое время на первое место. Тогда на первом месте мог быть только он. Положение было слишком непривлекательно и страшно. Дело, конечно, не в опасности смерти. Многие отдавали свою жизнь не менее беззаветно. Но страшна была сама трудность дела, отнимавшая надежду на успех. В этом отношении у Петра Аркадьевича были внутренние опоры, которых в такой степени, мне кажется, не обнаруживалось у других. Это — вера в Бога и в Россию. Это давало ему веру в успех даже без отчетливого представления — в чем он будет заключаться. В этом был, думаю, секрет его уверенности, которая давала шансы на успех сама по себе.

У Петра Аркадьевича Столыпина были необычайно чуткие русские инстинкты. Он, я прямо скажу, как истый человек интеллигенции не знал России, особенно Великороссии, но кровь предков говорила в нем. Он по общеинтеллигентскому несчастью не знал православной веры, что порождало его ошибки в церковной политике. Но кровь предков громко говорила в нем, и его душа была глубоко русская и христианская. Он так верил в Бога, как дай Господь верить Его служителям перед алтарем… Он так верил в Россию, что в этом перед ним можно только преклоняться. И в этой вере он черпал огромную силу.

Года три назад, после одной моей долгой речи, полной недоумения в отношении его политики, он ответил: «В сущности, ваши слова сводятся к вопросу, что такое я: великий ли человек, русский Бисмарк, или жалкая бездарность, умеющая только влачить день за днем?.. Вопрос странный для меня… Что такое я — не знаю. Но я верю в Бога и знаю наверное, что все, мне предназначенное, я совершу несмотря ни на какие препятствия, а чего не назначено — не сделаю ни при каких ухищрениях».

Позднее, уже при последней нашей встрече в этой жизни, 13 мая сего года, на мои доказательства того, что у нас нет умиротворения и положение крайне обостряется, он сказал просто:

«Я верю в Россию. Если бы я не имел этой веры, я бы не в состоянии был ничего делать»…

Для него голос веры был аргументом.

Я возразил, что и я верю, но только тогда, когда Россия действует в свойственных ей условиях… А он верил — безусловно, во что бы то ни стало и невзирая ни на что… Это был один из тех людей, которым можно устраивать триумф «за то, что он не отчаялся в спасении отечества».

И вот, с той необоримой силой, которую дает вера, он, ничем не смущаясь, стоял на руле в то время, когда кругом кипела буря и корабль трещал по всем швам, а шквалы ежеминутно готовились снести самого кормчего в бездну. Я говорю не о смерти. Это не в счет. Он сам говорил мне: «Когда я выхожу из дома, я никогда не знаю, возвращусь ли назад». Но не в этом дело, а в шквалах политических. Все время нашего знакомства я только и слышал о хронически готовящихся его «падениях». Сколько раз тончайшие политики назначали чуть не дни этого.

Но он не падал и не упал до конца… Его держало на месте то, что вместо него невозможно было найти другого человека, и у самих противников в последнюю минуту не поднималась рука на него. Всякий понимал, что таких талантов, такой находчивости, такой вечной бодрости не найти. Где взять человека, имеющего в себе такой неистощимый арсенал правительственных средств? И не было, и нет такого. Он один в самую трудную минуту умел найти способы сделать кажущееся невозможным или предотвратить, казалось бы, непредотвратимое. Его личность заменяла все, и государственный корабль, скрипя и треща, двигался, вез сто миллионов пассажиров и подчас даже отражал врагов пальбой из своих подбитых орудий с видом некоторой победоносности.

И я спрашивал себя четыре года, как спрашиваю теперь перед его могилой: что если бы такой капитан шел на настоящем корабле, а не на нашей дырявой посудине? Какие бы страницы славы он прибавил к славным летописям прошлого? Я спрашивал себя — и его самого — зачем плыть на такой рухляди? Допустим, что человек исключительных талантов делает чудо мореплавания, не идя так долго ко дну, и поражает удивлением всякого, следящего за этим непостижимым плаванием. Но ведь не может чудо продолжаться вечно, не может никакая находчивость капитана спасти в конце концов от крушения эти обессмысленные щепки некогда победоносного корабля?

Это было предметом вечных разногласий моих с покойным. Конечно, не он разбил корабль. Он поплыл на том броненосце, где служил юнгой и лейтенантом в ту роковую минуту, когда ему пришлось принять место капитана. Но как не озаботиться исправлением?

Я знал и понимал, что это легче сказать, чем сделать. Тем более, что корабль ведь не стоит мирно в доке, а идет в бурном море, среди неприятельских миноносцев. Но вопрос по крайней мере в плане, в намерениях, в решимости пользоваться каждой минутой, возможной для починки… Об этом я много раз спорил с ним, между прочим и при последнем свидании 13 мая. Потом я отправил ему 6 июля в подкрепление беседы длинное письмо, которое привожу ниже особо. Оно писано ровно за два месяца до смерти Петра Аркадьевича. Но лично говорить с ним уже больше не пришлось. Он то выезжал в имение, то был занят спешными делами и, наконец, сложил свои кости за Царя и родину в такой же чарующей красоте смерти, как умел жить.

Эта смерть составила большой удар для моих надежд, которых я до конца не оставил. Я верил в него именно по искренности его отношения к делу, и он знал это. Мне теперь остались дорогой памяткой его слова, заключившие последний горячий спор. «Я, — сказал он, — знаю очень хорошо, что когда я паду, вы будете приходить ко мне еще охотнее, чем теперь»… Это правда. Я ценил в нем именно его личность, а потому-то и верил, что в конце концов он увидит, что я прав, хотя в действительности оказался только один пункт, на котором он, по собственным словам, согласился со мной, — это именно в отношении произведенного в 1906 году подрыва русской гегемонии в Империи. Однако я верил, что такой отзывчивый ум, проникнутый русским чувством, не может, наблюдая смысл совершающихся фактов, не перейти к сознанию самого содержания национальных русских начал. А если бы П.А. Столыпин дошел до этого — кто мог бы лучше его найти формы и способы воссоздания разрушенных храмин России?

Этого, однако, не случилось. Теперь он ушел навсегда, а мы остались с нашим истрепанным кораблем, на котором едва ли кто способен проплыть благополучно, кроме Столыпина.

Я не упрекаю, конечно, покойного. Он делал, как ему указывал разум, поступил по-своему, как и должно. Иначе он бы и не заслуживал названия государственного человека. Но дозволительно перед могилой его высказать сожаления, которые он слышал от меня при жизни. Дозволительно думать, что, может быть, теперь он бы не был и в могиле, если бы не верил несуществующему умиротворению. Но все — увы! — пошло таким путем, как пошло. Теперь остается только поблагодарить его хоть за то, что он дал, — за эти пять лет спокойной жизни. Это достаточный срок для того, чтобы люди, способные думать, могли приготовиться к какому-либо прочному устроению родины.

Много ли у нас надумали, и что теперь сделают, когда ушел Столыпин, по жалобам своих противников мешавший им, — все это увидит тот, кто доживет… Боюсь, что ничего, пожалуй, не сделают и без него, и тогда придется еще не раз вспомнить Петра Аркадьевича, умевшего выручать нас из бед даже и на нашей дырявой посудине.

Царство ему Небесное и вечная память.