Человек и мир: противостояние или синергия?
Человек и мир: противостояние или синергия?
Целым рядом исследователей истории науки отмечалось, что истоки современного естествознания коренятся в средневековом номинализме, ознаменовавшем переход от метафизики бытия к метафизике воли[58]. Схоластическая теология унаследовала от языческой античности взгляд на мир как на совокупность самобытных «сущностей», на которые «нанесены» различные «качества». Однако, такой взгляд приходил в противоречие с библейской верой во всемогущество Творца, который, по свидетельству Св. Писания, «Господь; что Ему угодно, то да сотворит» (1 Царств 3, 18). Разрешить возникший конфликт попыталась так называемая волюнтативная теология, стремившаяся восстановить веру в абсолютное всемогущество Божественной воли, веру, которая, по существу, несовместима с центральными понятиями греческой онтологии – учением о сущности и материи. Верховная причина любого бытия – Божественная воля – не имеет над собой никакого закона, а потому – рассуждали представители «теологии воли» – Бог может совершенно произвольно создать любые качества, не нуждаясь для этого в сущности. Сущность перестала быть тем, в чем коренится бытие вещи, утратила свое значение бытия по преимуществу. «Сущности» оказались лишь именами (nomina) классов сходных объектов, относящихся лишь к названиям – nominalis, реальным же существованием обладают лишь чувственно воспринимаемые качества. Это дало возможность трактовать познание как установление связей между качествами, то есть ограничить его уровнем явлений.
Однако при этом возникала проблема: как возможно истинное познание, ведь познание качеств, существующих «по отношению к субъекту», именно субъективно и не приближает нас к истинному, онтологичному, знанию. Для того, чтобы устранить какую бы то ни было «субъект(ив)ность», был предложен так называемый объект(ив)ный метод познания, суть которого состоит в том, что исследователь природы описывает мир не по отношению к человеку (что неизбежно вносило бы неустранимый момент “субъективности”), но по отношению “к самому себе”, точнее – описывает отношение качеств одного выделенного “элемента” мироздания к другому. Вместо познания сущности вещей, их глубинной бытийственности (а именно такова была претензия средневековых натуртеологов), естествоиспытатель Нового времени ограничился описанием отношений их качеств. При этом одно неизвестное со-относит-ся с другим так, что “сущность” изучаемых объектов, то есть сам способ их бытия, как бы “выносится за скобки”, а в качестве “сухого осадка” остается лишь “форма” их взаимо-отношения качеств, именуемая “объективно измеримой величиной”.
Предпосылки возникновения «объективирующего» подхода сформировались в эпоху Средневековья, когда в результате великого переселения народов в Западной Европе произошло наложение двух стадиально далеко отстоящих друг от друга культур – позднеантичной христианизированной культуры Римской империи и молодой культуры варваров. «Падение Римской империи под ударами варварских германских племен[59] привело, по мысли М. А. Аркадьева, к центральному разрыву в ткани мировой истории. Этот разрыв – следствие катастрофического стадиального наложения, в результате которого архаическое родовое сознание германцев получило в наследство весь сложнейший комплекс стареющей позднеантичной христианизированной культуры. Племена, жившие или осевшие в результате Великого переселения народов на территории громадной империи, должны были пройти собственный путь к Осевому времени. Но, разрушив и одновременно неизбежно унаследовав древнейшую культуру, они себя, не ведая того, распяли на кресте чужой мудрости, которая и типологически, и стадиально была удалена от них, по крайней мере, на тысячелетие[60]. <…> Все представления, связанные с укорененностью человека в природе, в роде, оценивались высокорефлектированным эсхатологическим и сотериологи-ческим христианским сознанием как принципиально греховные и дьявольские. <…> Душа средневекового человека, часто сама того не ведая, страдала от крестной муки, этой постоянно натянутой в ее глубине пружины.
В конце концов эта пружина сорвалась – родилась культура, обладающая исключительной “пассионарностью”? Европейский человек обнаружил, что он отторгнут от природы. Впервые в истории отчуждение зашло так далеко, что сознание смогло посмотреть на мир как на чистый объект, как на нечто принципиально внешнее, как на арену своего экспериментирования и поле для ничем не сдерживаемой реализации своих теоретических замыслов. <…> Рождалась экспериментальная наука и вслед за ней техническая аэкологическая цивилизация нового и новейшего времени. … произойти это могло только в той культуре, в которой были нарушены фундаментальные механизмы экологической и духовной саморегуляции. <…>
Результатом “сорвавшейся пружины” была и невиданная пространственная экспансия, которая привела к открытию Нового света и началу американской цивилизации. Последняя представляет собой своеобразную, пересаженную на иную почву “раковую клетку”, которая тем скорее дала “метастазы”, что здесь уже не было корней, которые как никак сдерживали “старушку-Европу”. Здесь проявили себя в чистом и корнцентрированном виде и деятельная агрессивность, и протестантская “рациональность”»[61].
Небывалая экспансия этой цивилизации, зародившейся в алхимической реторте Средневековья, к концу ХХ века привела к глобальному экологическому кризису. Когда в эпоху Нового времени познание стало только теоретическим («формально-интеллектуальным», а потому как бы «вне-этичным»), оно оказалось де-онтологизированным (иначе говоря, не-сущ(ествен)ным). «Для средневекового мышления … онтологическая равномощность имени и вещи, речи и языка природы обусловлена гомогенностью смыслополагающего поля – Слова Божьего. <… > Для науки Нового времени характерен разрыв между словом и вещью, между языком природы и человеческой речью. Слово тем самым лишается своей <…> бытийственности, превращается в пустой знак, условный символ. <…> Номиналистическая установка по отношению к языку и натуралистическая установка по отношению к языку природы – два необходимых условия гносеологии Нового времени. <…> Деонтологизация знания и языка, сведение языка к комбинаторике знаков <…> трактовка активности сознания как комбинаторики простых знаков – особенности рефлексивной установки Нового времени», – отмечает А. П. Огурцов[62]. Формирование идеала ценностно-нейтрального научного знания было тесно связано с процессом профессионализации научной деятельности, приведшим к резкому разделению становившихся все более узкими сфер компетенции, когда исследователь выступает в качестве поставщика специализированных требований и ответствен лишь за их достоверность[63]. Деонтологизация знания привела к его де-гуманизации и технизации, а это, в свою очередь, неизбежно породило определенный «операциональный», «прагматический», этос «технического» отношения к миру. «В результате, – свидетельствует В. Непомнящий, – на первый план вышло представление о человеке как о бесконтрольном “пользователе” мира, как потребителе Вселенной. Возник удивительный парадокс: … <человеко-божеское> мировоззрение начало с того, что приравняло человека к Богу – Творцу и Хозяину мира, по существу подменило Бога человеком, – а кончило тем, что на практике приравняло человека к животному. Ведь именно животное руководствуется в своем поведении элементарными потребностями, то есть – желаниями, хотениями: есть, пить, размножаться, играть, отдыхать и пр. Если все эти потребности удовлетворяются – животное довольно, ему хорошо, оно достигло всего, чего ему надо»[64]. Следствием такого потребительского подхода стал глобальный экологический кризис[65], порожденный технотронной цивилизацией, пытающейся деформировать мир в удобном для себя направлении.
Сегодня становится все более очевидным, что причина той критической ситуации, в которой оказалось человечество, – противостояние человека миру, коренящееся в противопоставлении себя Творцу. Противоречия в отношениях между человеком и миром становятся все ощутимее. Проявляется это, прежде всего, в резком росте числа и масштабов катастроф, вплоть до катастроф глобального характера, что заставляет ныне говорить о катастрофизме как основной характеристике грядущей эпохи[66]. Выход из глобального экологического кризиса, порожденного технотронной цивилизацией, превращающей божий мир в мертвую материю, может быть найден лишь при условии восстановления правильных взаимоотношений между Богом и человеком, – в чем, собственно, и состоит предназначение религии[67], – ведь человек был сотворен именно как посредник между Творцом и всем остальным творением.
Впрочем, часто можно столкнуться с мнением, будто дело здесь вовсе не в науке, что ученые вовсе не несут ответственности за ту кризисную ситуацию, которая сложилась сегодня в мире. Наука – это просто инструмент, которым мы просто пользуемся, пользуемся, к сожалению, плохо, порою даже себе во вред, но ответствен за это низкий нравственный уровень человека. Такой «инструментальный» подход, на первый взгляд, кажется совершенно естественным, – однако, он переводит онтологический вопрос в этическую плоскость. На самом деле не все так просто. Не случайно же только новоевропейская наука порождает кризисную ситуацию. Очевидно, что в самом методе[68] «объект(ив)ной» науки есть нечто греховное, нечто, что приводит именно к такому печальному о-греху цивилизации. Причина состоит в том, что, как отмечал с поразительной чуткостью художника Андрей Платонов, новоевропейская «наука родилась не для понимания мира, а для завоевания его человеком <…> Понимание мира – предпосылка к покорению его <…> Наука родилась в тот момент, когда человек почувствовал себя отделенным от Вселенной; когда природа извергла из себя это существо и человек захотел снова слиться с ней для своего спасения»[69]. «Познанный же мир все равно что покоренный, – суммирует Платонов суть бэконовского подхода. – А раз мы покорим мир, мы освободимся от него и возвысимся над ним, создадим иную Вселенную»[70]. Между тем стремление властвовать над миром и само-вольно пре-образовывать его оказывается разрушительным; по слову Самого Господа, лишь «кроткие» – ??????, – отказывающиеся от применения насилия, «наследуют землю» (Мф 5, 5). «В начале было Слово» (Ин. 1, 1) – и на этом стоит вся христианская культура; «на этом, – по меткому наблюдению В. Н. Топорова, – стоит всякая великая культура, и, более того, такая культура неизбежно осознает свою связь со Словом, свою глубинную зависимость от него в неизбежном акте пресуществления Слова в Дело. Тот, кто порывает со Словом и исходит, как Фауст, из иного тезиса – “В начале было Дело”, – в конечном итоге порывает и с культурой, изменяя ей ради Дела, утверждающего себя через насилие и свое-волие»[71]. И острота нынешней ситуации подталкивает нас к необходимости переосмыслить характер отношения человека к миру, отказаться от попыток пре-одолеть мироздание, устремиться к обретению не просто информации, позволяющей пер-форми-ровывать различные вещи, но онтологичного знания, знания, знания, неотъемлемым элементом которого была бы этическая, личностная компонента[72].
Принципиальная методологическая установка новоевропейской науки заключается в том, что мир нерозрачен для человека. Как убедительно показывает, основываясь на анализе большого материала, Л. М. Косарева, основной смысл перемен, произведенных пресловутой «научной революцией», «состоит не в утверждении идеала абсолютно достоверного знания, а в отказе от этого высокого, восходящего к античности идеала; и не в элиминации субъекта, а, напротив, во введении субъекта в “ тело” гносеологических концепций <…>; впервые в истории культуры человек осознает, что ему не дана божественная способность в своем опыте безошибочно вычленять абсолютную, окончательную, истину <…>, что <…> ему не суждено слышать музыку сфер или читать мысли Бога <…> Впервые бытие раскалывается на два уровня – “бытие в себе” (Бог и природа) и мир человека, и впервые телесная Вселенная перестает постулироваться как до конца прозрачная, умопостигаемая для человека»[73]. Человек лишается того наивного «гносеологического самомнения», которое столь характерно для античной и средневековой мысли. Абсолютно достоверно человек может знать лишь то, что он производит сам, – своими руками или своей мыслью, – отсюда-то и исходит экспериментальный метод изучения природы в искусственных, создаваемых по меркам нашего умозрения, экспериментальных условиях[74]. Как подчеркивал ещё Кант, объектом нашего научного постижения оказывается не реальность «сама по себе», но лишь построяемые нами модели реальности. «Разум видит только то, что сам создает по собственному плану», – писал он. Анализируя процесс познания мира, Кант сравнивает эксперимент с судебным разбирательством, в ходе которого судья заставляет свидетеля отвечать на поставленные вопросы, не уклоняясь от ответа. По его мнению, разум «должен <…> заставлять природу отвечать на его вопросы, а не тащиться у нее словно на поводу <…> Разум должен подходить к природе <…> не как школьник, которому учитель подсказывает все, что он хочет, а как судья, заставляющий свидетеля отвечать на предлагаемые им вопросы»[75]. Мир на допросе – вот пафос современной науки. Такой подход доказал свою несомненную эффективность. Однако эффективность подхода вовсе не эквивалентна его истинности.
Любопытно, что проблема нетождественности эффективного знания знанию истинному чрезвычайно волновала Гёте. Гёте подчеркивал, что понятие истины неотделимо от понятия ценности. «Наука, которая всего лишь правильна, в которой понятие “правильность” отделилось от понятия “истинность”, наука, направление которой уже, стало быть, не определяется божественным порядком, – такая наука оказывается в очень опасном положении: она рискует попасть в лапы дьявола, если снова вспомнить “Фауста”. Потому-то Гёте и не хотел ее признавать, – говорил один из крупнейших физиков XX столетия Вернер Гейзенберг в докладе «Картина природы у Гёте и научно-технический мир». – В помраченном мире, который уже не освещается этим центральным светочем, “Unum, Bonum, Verum” (“Единого, Благого, Истинного”), технические успехи… едва ли могут быть чем-либо, кроме отчаянных попыток сделать ад более удобным местом жительства. Это следует напомнить в особенности тем, кто верит, будто распространение научно-технической цивилизации по всей Земле, вплоть до самых отдаленных ее уголков, может создать существенные предпосылки для наступления “золотого века”»[76].
Большую часть своей жизни Гёте пытался реализовать программу построения «науки с человеческим лицом»[77]. Около 40 лет, приблизительно всю вторую половину жизни, Гете посвятил оптическим исследованиям. В разговоре с Эккерманом 19 февраля 1829 г. он сказал: «Все, что я сделал как поэт, отнюдь не наполняет меня особой гордостью. Прекрасные поэты жили одновременно со мной, еще лучшие жили до меня и, конечно, будут жить после меня. Но что я в мой век являюсь единственным, кому известна правда в трудной науке о цветах, – этому я не могу не придавать значение, это дает мне сознание превосходства над многими»[78]. По его мнению, наука должна изначально исходить из человека. Если современная наука как бы «выносит» человека-наблюдателя «за скобки», и получающееся принципиально «без-личное» знание называет знанием «объект(ив)ным», то Гёте полагал, что именно человек, стоящий по самому факту своего устроения Творцом в сердцевине мироздания, являет собою «то средоточие, которое связует все явления в осмысленный порядок <…> Такому <целостному> опыту природы, такому его содержанию должен, полагал Гёте, соответствовать также и научный метод; в этом смысле надо понимать и его поиски прафеноменов как поиски тех установленных Богом структур, которые образуют начало являющегося мира и не просто конструируются рассудком, но непосредственно созерцаются, переживаются, ощущаются. <…> Гёте очень ясно ощущал, что основополагающие структуры должны быть такими, чтобы уже нельзя было различить, принадлежат ли они объективно мыслимому миру или человеческой душе, поскольку они образуют единую предпосылку обоих миров»[79]. Этому условию как раз и удовлетворяют языковые, логосные, структуры.
Строго говоря, универсальная «теория всего», поисками которой усердно занимается современная наука, суть теория языка, логоса. Действительно, человеческое знание формируется в языке, и потому, по меткому замечанию М. Фуко, «наука – это хорошо организованные языки в той же мере, в какой языки – это еще не разработанные науки»[80]. «Великие законы представления, давшие нам такие науки, как геометрия, механика и математика, действовали прежде всего и раньше всего в языке, – свидетельствует Г. Гийом, – <…> если бы они не начали действовать прежде всего в языке, где находятся понятия, с помощью которых мы думаем, они не стали бы действовать нигде. Здесь вновь обнаруживается принцип, <…> согласно которому язык является базовой наукой всех наук, преднаукой наук. Самые абстрактные рассуждения естественных наук опираются на системные представления, существующие в языке»[81]. Замечательно, что еще прежде Г. Гийома и М. Фуко о науке как о языке говорил о. Павел Флоренский: «То, что говорится о языке вообще, дословно повторяется и о физике в частности. Под обоими углами зрения, физика есть не что иное, как язык, и не какой-нибудь, не выдуманный, а тот самый язык, которым говорим все мы, но только, ради удобства и выгоды времени, – в известной обработке»[82]. Вывод о том, что «физика есть язык», о. Павел Флоренский распространяет и на другие науки; «могут быть, – заключает он, – <…> разрабатываемы различные классификации наук. Но всегда останется общее основоначало всех наук – именно то, не отделимое от существа их, что все суть описания действительности. А это значит: все они суть язык и только язык. Так мы подошли к острому афоризму аббата Кондильяка: “Une science n’est qu’une langue bien faite – всякая наука есть лишь хорошо обработанный язык”, что в смягченном виде повторил и Дж. Ст. Милль, заявив: “Язык есть catalogue raisonnй понятий всего человечества”»[83].
Примечательно, что даже такая, казалось бы, специфически «негуманитарная» наука, как физика, в ХХ веке пришла к пониманию того, что человек чрезвычайно глубоко включен в мироздание, – и включенность эта словесная, языковая, логосная. Выяснилось – причем выяснилось экспериментально, – что характер ответов, которые мы получаем от «объект(ив)ной реальности» на экспериментально задаваемые нами вопросы, зависит от самого характера нашего вопрошания. Выяснилось, что сама реальность зависит от наблюдателя, воздействующего на нее самим фактом своего вопрошания. Целая серия экспериментов по проверке справедливости так называемых неравенств Белла[84], проведенных в последней четверти ХХ века[85], со всей убедительностью показали, что те качества, взаимосоотнесенность которых описывает объективная наука, на деле оказываются не само-сущими, но представляют собою лишь эффект взаимо-действия наблюдателя с окружающей его реальностью.
Уилер приводит пример созидания квантовой реальности посредством вопрошания: «Все мы помним игру в 20 вопросов. Один из компании играющих покидает комнату, а остальные сообща задумывают некоторое слово. Потом ушедший возвращается и начинает задавать вопросы. «Является ли это одушевленным предметом?» – «Нет». – «Принадлежит ли он к минералам?» – «Да». Вопросы задаются до тех пор, пока слово не отгадывается. Если вы смогли отгадать слово за 20 или менее попыток, вы победили. В противном случае – проиграли.
Я вспоминаю вечер, когда вышел из комнаты, а возвратившись, заметил улыбки у всех на лицах, что означало шутку или заговор. Я простодушно начал задавать вопросы. Но с каждым вопросом все больше времени уходило на ответ; это было странно, поскольку сам ответ мог быть лишь просто «Да» или «Нет». Наконец, чувствуя, что я напал на след, я спросил: «Это слово – облако?» Ответ был «Да», и все разразились смехом. Потом мне объяснили, что когда я вышел, все решили вообще не задумывать какого-либо слова. Каждый мог отвечать «Да» или «Нет», как ему нравилось, независимо от того, какой вопрос я ему задавал. Однако когда он отвечал, то должен был задумать слово, соответствующее как его собственному ответу, так и всем ответам, которые были даны ранее. Не удивительно, что ответ требовал времени!
Естественно сравнить эту игру в ее двух вариантах с физикой в двух формулировках – классической и квантовой. Во-первых, я думал, что слово уже существует «вне», подобно тому, как в физике одно время считали, что положение и импульс электрона существуют «вне», независимо от любого способа наблюдения. Во-вторых, информация о слове появлялась шаг за шагом посредством вопросов, которые я задавал, подобно тому, как информация об электроне получается шаг за шагом с помощью экспериментов, которые выбирает и проводит наблюдатель. В-третьих, если бы я решил задать другие вопросы, я получил бы другое слово, подобно тому, как экспериментатор должен получить другие сведения о поведении электрона, если он провел другие эксперименты или те же эксперименты в другой последовательности. В-четвертых, какие бы усилия я ни прилагал, я мог лишь частично повлиять на результат. Главная часть решения находилась в руках других участников. Аналогично экспериментатор оказывает некоторое существенное воздействие на то, что случится с электроном, посредством выбора проводимых экспериментов; но он хорошо сознает, что существует значительная непредсказуемость относительно того, что обнаружит любое из его измерений. В-пятых, имеется «правило игры», которое требует от каждого участника, чтобы его выбор «Да» или «Нет» был совместим с некоторым словом. Аналогично существует согласованность наблюдений, проводимых в физике. Каждый экспериментатор может сказать другому ясным языком, что он обнаружил, и тот может проверить это наблюдение. Хотя это сравнение между миром физики и игрой интересно, существует важное различие. Игра имеет ограниченное число участников и оканчивается после конечного числа шагов. В отличие от этого, проведение экспериментов есть непрерывный процесс. Более того, чрезвычайно трудно установить четко и ясно, где начинается и где кончается общность наблюдателя и участника. Однако нет необходимости понимать решительно всё, относящееся к квантовому принципу для того, чтобы понимать что-либо в нем. Среди всех выводов, которые возникают при сравнении мира квантовых наблюдений с игрой в 20 вопросов, нет более важного, чем следующий: никакое элементарное явление нельзя считать явлением, пока оно не наблюдалось, подобно тому, как в игре никакое слово не является словом, пока это слово не будет реализовано путем выбора задаваемых вопросов и ответов на них»[86].
Классическая «позитивная» наука претендовала на обнаружение «объективных» истин, понимаемых как истины вне-человеческие. «Но не означает ли это, по существу, самоубийства – уничтожения всего специфически человеческого», – вопрошал еще Кьеркегор[87]. «Человек не может, не внося искажений, представить себя непредвзятым зрителем или беспристрастным наблюдателем; он по необходимости всегда остается участником», – подчеркивал он. Христианский экзистенциализм Кьеркегора оказал существенное влияние на формирование философских предпосылок гносеологической концепции одного из крупнейших физиков ХХ столетия Нильса Бора. Как отмечает Макс Джеммер в своей книге «Эволюция понятий квантовой механики», «нет никаких сомнений в том, что датский предтеча современного экзистенциализма, Серен Кьер-кегор, в какой-то мере подействовал на развитие современной физики, ибо он повлиял на Бора. Об этом влиянии можно судить не только по тем или иным явным или неявным ссылкам в трудах Бора, имеющих философскую направленность, но уже по тому факту, что Харальд Гёффдинг[88], пылкий ученик и блестящий толкователь учения Кьеркегора, был для Бора главным авторитетом по философским вопросам. <…> В частности <…> его возражения против конструирования систем, его настоятельные утверждения, что мысль никогда не может постичь реальность, ибо уже сама мысль о том, что это удалось, фальсифицирует реальность, превращая ее в воображаемую, – все эти идеи внесли вклад в создание такого философского климата, который способствовал отказу от классических понятий. Особую важность для Бора представляла идея Кьеркегора, которую неоднократно подробнее развивал Гёффдинг, – что традиционная умозрительная философия, утверждающая свою способность объяснить все, забывала, что создатель системы, каким бы маловажным он ни был, является частью бытия, подлежащего объяснению»[89].
Отметим, что принципиальная неустранимость субъекта из знания о физическом объекте начала осознаваться еще в XVII столетии, в эпоху научной революции, когда человек лишился того «гносеологического самомнения», которое было характерно для античной и средневековой мысли[90]. И в этой ситуации всеобщей релятивизации знания[91], когда стало чрезвычайно затруднительно обосновывать естественно-научные концепции пред лицом скептической критики, на помощь естествоиспытателям пришла математическая формализация знания. Обладая статусом почти «абсолютной достоверности» (по крайней мере, общезначимости), математика позволяла обойти бесчисленные вопрошания скептической критики, устраняя саму проблему мета-физического обоснования физических гипотез[92].
Следует подчеркнуть, что сама по себе формально-математическая репрезентация знания не была чем-то принципиально новым, – ее еще можно отнести к античному наследию. «Совершенно же новым, характерным именно для науки XVII в. является разрыв между математически точной, прозрачной для ясного и внимательного ума формулировкой научной гипотезы и отсутствием абсолютной уверенности в ее полном соответствии объективной реальности», – подчеркивает Л. М. Косарева[93]. На смену пафосу «знания-как-упокоения-в-Истине», «о-предел-енности», «остановки» (??????), достигаемой в «знании» (????????) (а в древности «бес-предельное» мыслилось в ряду таких понятий, как «кривое», «тьма», «дурное» (Аристотель, Метафизика, I, VIII, 986а 23–26)[94]) приходит пафос «знания-как-бесконечного-приближения-к-истине». Внутренняя сущность физического мира, сокровенная природа вещей оказывается абсолютно непостижимой для человеческой мысли, можно говорить лишь о степени совпадения наших умозрительно-формализованных гипотез с «реальностью». Гносеология становится вероятностной, а наивысшим уровнем достоверности начинает признаваться не абсолютная, но лишь моральная (или практическая) достоверность[95].
Характерно, что сам термин «моральная достоверность» – лат. certitudo moralis (от лат. mos – «обычай», «обыкновение», «правило») – пришел в натурфилософию XVII в. из теологии[96]. Он означал высшее состояние личной убежденности человека в истинности какого-либо положения (таково, например, лютеровское: «На том стою и не могу иначе»). К середине XVII в. мыслителям стало уясняться, что высшей, абсолютной, достоверностью обладает лишь Божественное знание. Ниже его лежит область более или менее достоверного знания, доступного человеку. Эта область разделяется на две сферы – сфера знания, полностью подвластного контролю мысли (математика, логика, метафизика), и сфера знания, не зависящего целиком от мышления (опытно-фактуальное знание – физика, история). В первой, «высшей», области знания, целиком контролируемой мышлением, возможно обретение математической, логической или метафизической достоверности[97]. Во второй, «низшей», области, возможно лишь более или менее вероятное знание, точнее мнение[98]. Высшим уровнем достоверности в этой фактуальной сфере оказывается уровень моральной достоверности[99]. Фактически, моральная достоверность основывается на предположении о ненарушаемости сотворенного Богом привычного хода вещей. В этом мире, созданном благим Творцом – и потому, по мысли Лейбница, являющимся наилучшим из всех возможных миров, – законы мироздания неизменны, и на этой неизменности, коренящейся в благости Творца, зиждется понятие моральной достоверности научного знания[100].
ХХ столетие довело до логического завершения то, что началось еще в XVII веке. Исследование фон Нейманом процесса квантовомеханического измерения «проложило путь к далеко ведущему заключению <…> о том, что невозможно полным и последовательным образом сформулировать законы квантовой механики без обращения к человеческому сознанию»[101]. «Измерение, или связанный с ним процесс субъективного восприятия, является по отношению к внешнему миру новой, не сводящейся к нему сущностью, – отмечал Дж. фон Нейман. – Действительно, такой процесс выводит нас из внешнего физического мира или, правильнее, вводит в <…> внутреннюю жизнь индивидуума. Однако имеется, несмотря на это, фундаментальное для всего естественно-научного мировоззрения требование, так называемый принцип психофизического параллелизма, согласно которому должно быть возможно так описать в действительности внефизический процесс субъективного восприятия, как если бы он имел место в физическом мире, – это значит сопоставить его последовательным этапам физические процессы в объективном внешнем мире, в обычном пространстве … мы всегда должны делить мир на две части – наблюдаемую систему и наблюдателя. В первой из них мы можем, по крайней мере принципиально, сколь угодно подробно исследовать все физические процессы; в последней это бессмысленно. Положение границы между ними в высшей степени произвольно. <…> То, что такую границу можно поместить сколь угодно далеко внутрь организма действительного наблюдателя, и составляет содержание принципа психофизического параллелизма. Однако это обстоятельство ничего не меняет в том, что при каждом способе описания эта граница должна быть где-нибудь проведена <…> Ибо опыт может приводить только к утверждениям этого типа – наблюдатель испытал определенное (субъективное) восприятие, но никогда не к утверждениям таким, как: некоторая физическая величина имеет определенное значение»[102]. Невольно вспоминается каламбур Шредингера: «Теория волны y становится психологической»[103].
«Следует честно признать, что неизбежность обращения к сознанию в любой мало-мальски последовательной и развитой интерпретации квантовой механики, сама по себе является замечательным историческим фактом, – отмечает И. З. Цехмистро. – Достаточно вспомнить в связи с этим остающиеся во многом ценными и актуальными обращения к этой теме Н. Бора, В. Паули, Дж. фон Неймана, Э. Шредингера, Д. Бома и многих других. Все это свидетельствует, что между квантовой механикой и функционированием сознания, несомненно, имеется глубокая связь»[104], что сознание не противо-стоит, миру но в-ключено в мироздание и может воз-действовать на него, – а это находится в вопиющем противоречии с исходным постулатом новоевропейской науки.
Необходимость же включения в теорию субъекта, своим волевым выбором воздействующего на мир без какого бы то ни было физического взаимодействия с ним, «не просто меняет представление о реальности – оно меняет сами онтологические основания, устанавливая некую тождественность бытия и знания о бытии»[105]. «Тот факт, что концептуальные проблемы квантовой механики не перестают подниматься, но и не находят решения, по крайней мере общепринятого, уникален в истории физики и показывает, что в данном случае физика соприкоснулась со сферой, которая по какой-то причине чрезвычайно важна, но для исследования которой у физики нет адекватных инструментов, – отмечает М. Б. Менский. – По сути дела концептуальные проблемы квантовой механики намечают выход за рамки самой физики или существенное расширение предмета физики. По-видимому, не подлежит сомнению, что такое расширение должно явным образом включать рассмотрение сознания наблюдателя»[106].
В статье «Замечания относительно вопроса о соотношении сознания и тела», написанной почти пол века назад, Ю. Вигнер пишет: «мы поняли, что главная проблема теперь … не борьба с подвохами природы, а трудность понимания самих себя». В заключение статьи Вигнер подводит следующий итог: «Настоящий автор хорошо сознает тот факт, что он не первый, кто обсуждает вопросы, составляющие содержание данной статьи, и что догадки его предшественников были либо признаны неверными, либо недоказуемыми, следовательно, в конечном счете неинтересными. Он не был бы слишком удивлен, если бы настоящая статья разделила судьбу этих его предшественников. Он чувствует, однако, что многие из более ранних спекуляций по этому предмету, даже если их нельзя оправдать, стимулировали наше мышление и эмоции и вносили вклад в возрождение научного интереса к данному вопросу, который, возможно, является самым фундаментальным вопросом из всех»[107].
Впрочем, остается одна «маленькая деталь»: не ясно, как возможно включить сознание наблюдателя, ведь мы, собственно, не знаем, что такое сознание. С нашей точки зрения учет сознания может быть осуществлен посредством учета языка наблюдателя, описывающего мир. Заметим, что фактически это уже происходит, – правда, пока в «неявной» форме. Собственно, (фоковский) принцип относительности к средствам наблюдения есть, по существу, принцип языковой относительности, ведь приборы есть тот вопрос, который мы задаем миру. Фактически, сформулированная в результате напряженных дискуссий «копенгагенская интерпретация»[108] (так же, впрочем, как и логика теории относительности) обнаруживает глубинную, обычно неосознаваемую структуру нашего (языкового) способа освоения мира. Н. Бор подчеркивал, что копенгагенская интерпретация экспериментальной ситуации «есть просто требование логики, так как под словом “эксперимент” мы можем разуметь единственно только процедуру, о которой мы можем сообщить (вы-сказать. – К. К.) другим, что нами проделано и что мы узнали»[109]. Как отмечал В. Гейзенберг, «теория, созданная и оформившаяся в 1927 г. в Копенгагене, представляла собой не только однозначные правила объяснения экспериментов, но и язык, на котором можно было говорить о природе в атомном масштабе, а следовательно, относилась к философии. <…> Бор сформулировал новую интерпретацию квантовой теории на философском языке, <…> но это не был язык одной из традиционных систем – позитивизма, материализма или идеализма; по содержанию он был другим, хотя и включал в себя элементы всех трех систем мышления»[110]. Фактически, возникновение копенгагенской интерпретации ознаменовало собою начало поворота от только лишь формально-логического – «формульного» знания к знанию гуманитарному – «языковому»[111].
Характерно, что Бор распространял предложенный им принцип дополнительности за пределы физики, полагая, что разные человеческие культуры дополнительны друг к другу. «При изучении человеческих культур, отличных от нашей собственной, мы имеем дело с особой проблемой наблюдения, которая при ближайшем рассмотрении обнаруживает много признаков, общих с атомными или психологическими проблемами, – отмечал он; – в этих проблемах взаимодействие между объектом и орудием измерения, или же неотъемлемость объективного содержания от наблюдающего субъекта, препятствует непосредственному применению общепринятых понятий, пригодных для объяснения опыта повседневной жизни <…> каждая такая культура представляет собой гармоническое равновесие традиционных условностей, при помощи которых скрытые потенциальные возможности человеческой жизни могут раскрыться так, что обнаружат новые стороны ее безграничного богатства и многообразия»[112]. Бор хотел также «получить все важные результаты, почти не применяя математику»[113], – ведь цель науки собственно в том и заключается, чтобы научить, а не быть эзотерическим языком, предназначенным лишь для узкого клана «посвященных».
Примечательно, что, как отмечал Вяч. Вс. Иванов в своей книге «Лингвистика третьего тысячелетия: вопросы к будущему», «в XX веке язык стал основной темой размышлений не только у таких философов, как Витгенштейн, и физиков, как Бор, занимавшихся ролью языка в человеческом познании, в том числе и научном. Тема языка становится главной и для использующих его и взаимодействующих с ним писателей, что выражено, например, в статьях О. Мандельштама и Т. С. Элиота и в Нобелевской лекции Иосифа Бродского. Поэтому, говоря о возможном будущем науки о языке, мы касаемся и важнейших составляющих частей современной культуры, и ее вероятных продолжений в следующих за нами поколениях. Если Вселенная в целом осознается и описывается нашим разумом, возникновение которого возможно благодаря ее изначальному устройству согласно антропному принципу, то само это описание невозможно без естественного языка и его искусственных аналогов. В этом смысле язык необходим для разумного осознания Вселенной, а его осознание становится одной из главных задач науки в целом»[114].
И здесь, в осознании самого языка как специфически человеческой черты, может помочь, как мне представляется, опыт Церкви. С христианской точки зрения, человеческая словесность – дар Божий. Еще в традиции ветхозаветной словесность, логосность, рассматривалась в качестве существенной, сущностной, черты человека[115]. Один лишь человек творится по образу и подобию Бога Слова. Согласно библейскому повествованию, сотворению человека предшествует божественный диалог, свидетельствующий о радикальном отличии человека от всего прежде сотворенного. В мерном ритме библейского Шестоднева с повторяющимся рефреном «и сказал Бог <…> и стало так» вдруг появляется цезура, наступает пауза, наполненная каким-то скрытым, внутренним, действием Творца, Предвечным Советом, разрешающимся: «и сказал Бог: сотворим человека по образу Нашему, по подобию Нашему <…> и сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчину и женщину сотворил их» (Быт 1, 26–27). Бог творит человека «образом вечного бытия Своего»[116] (Прем 2, 23), как образ Своего рас-суж-дения, запечатлевая в нем Ему Самому присущую ди-а-логичность. Можно сказать, что сам способ бытия человека диалогичен: человек есть, и есть человек лишь в той мере, в которой он вступает в личностный ди-а-лог с Богом. Именно отсюда – исключительность человека среди всего сотворенного: «что [есть] человек, что Ты помнишь его, и сын человеческий, что Ты посещаешь его? Не много Ты умалил его пред Ангелами: славою и честью увенчал его; поставил его владыкою над делами рук Твоих; все положил под ноги его» (Пс 8, 5–7), – восклицает Псалмопевец.
Именно в богоподобии – принципиальное отличие человека от всех остальных живых существ. Живой Бог, Личность, не может открыть Свой Лик без-ликой твари, и потому Он творит Себе со-беседника по Своему «образу … и подобию» — человека (см.: Быт 1, 26). «Можно сказать, что весь смысл истории Израиля заключается в открытии личного Бога, – говорит Луи Буйе. – Но открыть личность можно только, если самому поддерживать с ней личные отношения. Возникновение израильского народа представляет собою <…> в полном смысле слова первичное творение Слова Божия, которое ищет для себя собеседника в человечестве и его создает. Бог, Бог Живой, не мог открыть Себя бесформенной массе. Он мог явить Свой лик, Свое Имя – как говорят семиты – только живому единству народа, сложившемуся благодаря определенным отношениям между Владыкой и служителем, между Отцом и сыном»[117]. Именно потому, что Бог – Личность, человек также является личностью. Личность – это такая целостность, которая не может быть разложена на составные части; про нее нельзя сказать, что она из чего-то «состоит»; личность не сводима ни к чему более «простому». Как же тогда она может быть воспринята и познана? – Лишь в личном общении с другой такой же целостностью, с другой личностью, общении, подобном взаимному общению Ипостасей Троицы[118]. Что мы знаем о Лицах Святой Троицы? Лишь то, что касается Их взаимо-отношения, точнее, Их отношения к Источнику Божества, Богу-Отцу. Нерожденность, рожденность, исхождение – таковы отношения, позволяющие раз-личать Лица. Разумеется, наше «внешнее» знание меж-Личностных внутри-Троичных отношений не есть знание личностное – эти отношения не могут быть «объективированы». Мы знаем о них лишь в той мере, в которой их «явил» нам «Единородный Сын, сущий в недре Отчем», «изнутри» же «Бога не видел никто никогда» (Ин 1, 18). Но и в доступном нам от-страненном знании рельефно выступает момент со-отнесенности Лиц. Для того чтобы существовало Я, должно быть Ты. Потому-то Бог и создает помощника для Адама, со-ответ-ственного ему (см.: Быт 2, 18). Лишь в меж-личностных отношениях о-существ-ляется человеческая личность[119]. Но абсолютной своей о-существ-ленности, сущ(ествен)ности она достигает лишь в личном пред-стоянии Абсолютной Личности – Богу. Потому-то, рассуждая о значении Ветхого Завета, Мартин Бубер подчеркивал, что «великое деяние Израиля не в том, что он преподал единого истинного Бога, Того Единого, Который есть Начало и Конец всего, но в том, что он показал, что можно действительно к Нему обращаться, говорить Ему “Ты”, стоять пред Его лицом <…> Израиль первый понял это, и, что неизмеримо больше, вся прожитая им жизнь была диалогом между человеком и Богом»[120]. Однако, если во времена ветхозаветные Богу предстоял весь народ как своего рода «коллективная личность», то во времена новозаветные, когда Бог, воплотившись, стал Человеком, каждая человеческая личность обрела возможность – по крайней мере потенциальную – достичь абсолютной зрелости в личном пред-стоянии своему Творцу.
Грехопадение исказило характер отношений человека с Богом, исказило способ существования человеческой природы, однако богоподобие человека не утрачивается даже после грехопадения, и сопротивление одебелевшегося человеческого естества пре-одолевается в словесномъ служенiи – ?????? ??????? (Рим 12, 1), опосредующем связь между человеческим логосом и Логосом Божества, – ведь, как уже говорилось выше, сотворенный по образу и подобию Личного Бога человек реализует свое богоподобие, то есть собственно человечность, лишь в той мере, в какой он лично пред-стоит Творцу. «Человек как духовно-телесное творение уже есть язык Бога, обращение, которое может воспринимать самого себя в этом качестве и тем самым наделено способностью к ответу», – свидетельствует Х. У. фон Бальтазар[121]. Именно в этой способности ответствовать Богу, вступать в ди-а-лог с Ним – суть христианства.
О-по-средо-вание связи между человеческим логосом и Логосом Божества о-существ-ляется посредством слова – Слова Божия («ибо един Бог, един и посредник (??????? – ?? ????? – “срединный”) между Богом и человеками, человек Христос Иисус» – 1 Тим 2, 5) и ответного человеческого слова, сама возможность которого обусловлена богоподобием человека, его логосной динамической природой. Х. У. фон Бальтазар настаивает: «Иисус Христос есть Слово. Слово и язык как таковые. Слово и язык Бога – в слове и языке человека. Смертный человек как язык бессмертного Бога»[122]. Слово – это «про-из-ведение Духа», про-рывающегося сквозь «составленные из воды и водою» (2 Петр 3, 5) кожаные ризы (см.: Быт 3, 21) человеческого естества. Воз-дых-ающий к Логосу Творца человеческий дух, прорываясь сквозь вязкое сопротивление плоти, про-из-во-дит то, что мы «на поверхности» нашего восприятия именуем «словом», «языком», «речью». И именно в слове встречается с Богом человек, сотворенный по образу и подобию Бога Слова.
Характерно, что возвещение слова Благой Вести начинается после Крещения, когда Дух сходит на (точнее, в) Иисуса. Христос – Слово Творца, Он пророк в истинном смысле слова, уста Отчие, Он «охвачен» Духом (изнутри) и из-рекает глаголы Божии, Он есть тот про-Свет бытия[123], в Котором Бытие вы-Сказывает Себя. «Я воздвигну им Пророка из среды братьев их, такого, как ты, и вложу слова Мои в уста Его, и Он будет говорить им все, что Я повелю Ему» (Втор 18, 18), – пророчествует Господь о грядущем Спасителе (см.: Ин 5, 46; Дн 3, 22–23; 7, 37). Обнаруженный в Кумране «гороскоп Мессии» (4Q Mess ar) свидетельствует о Помазаннике, что «Он избранник Бога, порождение Его и Дух Его Дыхания»[124]. Это пророчество исполнилось во Христе. Христос-Мессия – начаток (Кол 1, 18) нового – о-Духо-творенного – творения, «кто во Христе, тот новая тварь» (2 Кор 5, 17), – и примечательно, что Крещение обнаруживает явный параллелизм с сотворением мира. Подобно тому, как «вначале – по слову св. ап. Петра, – словом Божиим небеса и земля составлены из воды и водою» (2 Петр 3, 5), осененной дыханием Духа Божьего (Быт 1, 2), которой «носился над водою» (Быт 1, 2), «как орел … носится над птенцами своими, распростирает крылья свои, берет их и носит их на перьях своих» (Втор 32, 11), крещение Христово в воде сопровождается сошествием Духа и Отчим Гласом.