4. Прежняя Москва
4. Прежняя Москва
Будучи тамбовцем по корням, по воспитанию Владыка был москвич. Часто он вспоминал Москву довоенную…
Я очень хорошо помню довоенное время. Москва в те годы сохраняла еще многие старые традиции и обычаи. Уклад, который формировался веками на основе строгого соблюдения церковного устава, перешел в быт и трансформировался в радушие, приветливость, столь характерные для старых москвичей. И эта атмосфера приветливости еще сохранялась, несмотря на очень сложные, трудные времена, несмотря на голод тридцатого года и тяжелые тридцать седьмой и тридцать восьмой. Не было, к примеру, ничего удивительного, если в одиннадцать часов ночи раздавался звонок или стук в дверь — и приходили хорошие знакомые: «А мы шли мимо…» — или — «А мы сидели–сидели, и вдруг вспомнили, что давно у вас в гостях не были». [11] Газ тогда был не во всех домах, электричество тоже экономили — ставили на керосинку чайник, доставали из шкафа банку варенья, сушки или ванильные сухарики, и сидели, говорили до часу ночи, до последнего трамвая (тогда были и ночные трамваи). Утренний звонок — часа в четыре утра, — конечно, ничего хорошего не предвещал, а до полуночи ходить в гости было в порядке вещей.
Среди наших друзей была замечательная семья профессора института землеустройства Александра Филипповича Каракулина — старая профессорская, настоящая интеллигенция. Собирались у них ученые, профессура. Однажды испекла Софья Сергеевна торт бисквит и пропитала его <38> чем–то вкусным. А одна гостья, профессорисса, спрашивает: «Чем это он у вас продиффузирован?»
По дворам в 30–е годы еще ходили шарманщики. Старшие рассказывали, что шарманка на меня произвела огромное впечатление, и когда я обижался, то говорил: «Вот, куплю шарманку и уйду далеко!»
Если вы подходили к прохожему с вопросом, как пройти, к примеру, в Кривоколенный переулок, вам начинали объяснять: «Пойдете прямо, потом свернете налево, а потом направо». «Что? — недоумевает спросивший. — Почему направо, надо налево!» Между ними возникал спор и в конце концов объяснявший говорил: «Пойдемте, я вас провожу». Свой район, конечно, знали прекрасно. Я вырос на Чистых прудах и знал там все проходные дворы и подворотни.
Помню Хитров рынок у Яузских ворот. На него можно было попасть, если идти вниз по Старосадскому и Спасоглинищевскому переулкам. В мое время это было, конечно, уже не горьковское «дно», и название было уже не Хитров, а «Колхозный», но понятие «Хитровка» оставалось. Торговали там морковкой, зеленью и прочими подобными вещами.
Были на моей памяти и очень хорошие дисциплинарные традиции. В 11 часов вечера, как правило, выходил к воротам дворник — в белом фартуке, с бляхой. Мы жили в шестиэтажном доме, построенном перед первой мировой войной. Под лестницей была отдельная комнатка, где жила дворницкая семья. Семьи эти менялись, но обычно они были из татар, большие, многодетные. В доме все жили душа в душу, друг другу помогали. Дворников мальчонка, Степка, выбегал рано утром и оглашал двор — глубокий колодец — своей песней. Раз Степка проснулся — ему можно дать записочку, он пойдет и принесет старушке, которой трудно спуститься вниз, булку, масла или что–нибудь еще.
До сих пор у меня стоит в ушах: между четырьмя и пятью утра зимой слышится скребок — это дворник вышел и скребет тротуар. Тротуары были чистые, хотя машинами снег не убирали — я еще помню ломовых извозчиков с большими мохнатыми лошадьми и полк? [12] на мягкой резине. Снег свозили <39> на ручных саночках во двор, а там стояли снеготаялки в виде металлического домика. Были такие «жалюзи», туда бросали дрова, а сверху в ящик — снег. Снег таял и стекал в канализационный люк.
Дворник был представитель семейного, домашнего коллектива, но — облеченный властью. Были еще квартальные уполномоченные — на эту должность жители определенного квартала, блока, выбирали уважаемого человека. Одно из моих первых детских воспоминаний — еще в Козлове, когда мне было четыре года: наш квартальный, по фамилии Кочергин, которого все звали «Кочерга». К вечеру он обычно изрядно напивался и начинал ораторствовать. «Я — Кочерга, — говорил он, слегка запинаясь, — Я — Сократ и Демосфен». Ораторствовал он исключительно приличными словами, и все относились к нему с уважением, — все знали, что с утра он строг и справедлив и не допускает никакого безобразия.
Холодильников в квартирах не было и под Новый год за каждой форточкой висела авоська с разными вкусностями. Рассказывали даже такой анекдот: два приятеля решили снять с чужого окна авоську со снедью. Подходит к ним милиционер и спрашивает, что они делают. «А мы хотим приятелю на Новый год подарок сделать, вот только не знаем, вешать ли, боимся, что снимут» «Конечно, снимут!» — сказал милиционер и воры благополучно удалились.
Были еще в Москве сапожники, чинившие обувь, которых называли «холодными сапожниками». Они имели свое рабочее место, состоявшее из сундучка, в котором лежал инструмент: необходимые гвозди (причем деревянные), молоток, обрезки кожи. Это были люди с достоинством, обстоятельные. Помню, уже в войну, в 1944 г., мне нужно было подбить башмаки, я пошел на рынок, где сидел такой «холодный сапожник». Он говорит: «Слушайте, такие башмаки чинить — все равно, что в тесто гвозди заколачивать». Я говорю: «Ну сделайте как–нибудь». — «Как–нибудь?!! Я — сапожник, ты понимаешь?! Я «как–нибудь» не умею!». Я был воспитанный мальчик, студент, и потому не мог назвать его <40> «сапожником». «Простите, — сказал я. — Может быть, здесь какой–нибудь ваш коллега есть, который согласится мне их починить?» «Я — калека?! — возмутился он, — Ты что думаешь? Ты не смотри, что у меня ноги нет! Я тебе не калека!..»
Вообще достоинство в нашем русском обществе всегда хранили свято — Боже упаси уронить его хотя бы в какой–то детали поведения: в манерах, в осанке — согнуть перед кем–то спину. Так, помню, в Патриаршем Елоховском соборе были два старичка, никогда не снимавшие своих георгиевских крестов. Георгий, как орден за личное мужество, был признан во время Великой Отечественной войны (по существу, наш орден Славы является его прямым наследником и даже в чем–то повторяет его в оформлении), и тогда многие стали доставать их из коробочек, но эти носили свои ордена и в тридцать пятом, и в тридцать седьмом, и в любом другом году. Один из старичков был совершенно согбенный, с палочкой, видимо, тяжело раненый, получивший какие–то костные повреждения. Другой — чрезвычайно бравый, с усами, ходил всегда в сапогах, защитного цвета шинели и — полный банк, четыре георгиевских креста. Представлялся он: «Лейб–гвардии уланского полка ее императорского величества императрицы Марии Федоровны…» — дальше следовало его звание и имя, которых я не помню, но он всем этим очень гордился и это достоинство пронес через все те страшные годы, и никто его не трогал — настолько он был утвержден в своем солдатском мужестве. [13]
<41> Общественный порядок до войны в целом поддерживался. Нелитературных выражений я в детстве не слышал. За бранное слово полагалась санкция — «трояк». Когда меня первый раз вывезли на дачу, в деревню, я услыхал на улице какое–то незнакомое слово и, придя, спросил у старшей сестры, что оно значит. Сестра чуть посуду из рук не выронила. Это сейчас, я смотрю, маленькие ребятишки уже свободно владеют всем «богатством» русского языка… [14] Впрочем, все это — лишь анатомия и эмоции, на мой взгляд, гораздо хуже привычка к «черному слову». Мне в детстве говорили, что от такого слова сотрясается земля, и я всегда боялся, что рядом со мной появится трещина, в которую я провалюсь. Раньше люди вообще знали это правило: не вызывай. [15]
Было в те годы то, что называли «эффектом метро». Великолепно украшенные станции, построенные «для народа» поражали воображение и заставляли вести себя совсем <42> по–другому, не так, как на улице. В метро, например, не пускали с мороженым. Помню, какая неприятность случилась с одним моим приятелем, который, собираясь встретиться с девушкой, купил две порции мороженого (это было уже в войну, в 1943 году, когда только что начали вновь продавать мороженое, пачка стоила 30 рублей). В метро его не пустили, выбросить мороженое было жалко — это были голодные годы, — а пока он через силу одолел две порции (к тому же, это был ноябрь), девушка, не дождавшись, ушла. На следующий день пришел он в институт — надутый, недовольный. Но ничего не поделаешь!
Нам и в голову не приходило, что можно оставить какую–то надпись в подъезде [16] или перейти улицу в неположенном месте, хотя, конечно, мы, мальчишки, озорничали. У меня, например, был такой прием, очень хороший: я подходил к постовому и спрашивал, как будто не знаю, как найти улицу, которая напротив. Добродушный служивый обычно говорил: «Да вон — иди прямо!» Блюстители порядка во многих случаях проявляли снисходительность. [17] Но бывало и по–другому. Однажды был сильный дождь. Я вышел из метро на площади Дзержинского и мне очень захотелось сократить путь. На посту стояла девушка. Я подошел и, по обыкновению, спросил: «Скажите, как мне пройти на улицу Кирова?» Я пошел было, но девушка меня окликнула: <43> «Нет–нет, вернитесь и обойдите кругом!» Что ж — я не возражал: закон есть закон! В результате получил двойную порцию дождя.
Дом наш стоял на углу Харитоньевского и Машкова переулков, там, где сейчас находится театр Олега Табакова «Табакерка», в подъезде с «грустными» кариатидами. Тот дом, что сейчас стоит на углу — поздняя постройка. По соседству с нами жили солидные люди: ученые, профессора. [18] На четвертом этаже, над нами, жил участник челюскинской экспедиции Кренкель. Швейцаром в подъезде был очень живописного вида старик с гусарскими усами — бывший староста Харитоньевской церкви. Когда он умер, жена его стала монахиней. Их дочь была не замужем, манеры у нее были особенно утонченные: воспитание она получила не дома, а в какой–то благородной семье. Позднее тоже приняла постриг. У них была большая Казанская икона Божией Матери, которую они потом подарили мне.
Харитоньевский переулок известен всем из «Евгения Онегина» — и я еще застал одну старушку в «усадьбе Лариных». Усадьбу вскоре снесли и на ее месте построили новые дома. Там же стоит величественное здание, которое занимает Министерство военно–морского флота — а ведь это всего–навсего девичье епархиальное училище! На месте Харитоньевской церкви сейчас стоит школа. Харитон исповедник имел какую–то особую связь с Троице–Сергиевой Лаврой. когда строился Гефсиманский скит, его строитель не рассчитал, и у него внезапно кончился кирпич, когда рабочие были уже наняты. Деваться было некуда: денег, чтобы купить — нет, не купить тоже нельзя — иначе рабочим неустойку платить придется. И когда он оказался в таком безвыходном положении, ночью во сне ему явился Харитон исповедник и сказал: «Да ты посмотри, что у тебя за церковью делается!» Утром он пошел посмотреть, что же там, и нашел зарытый в землю кирпич — как раз сколько было нужно для строительства. У нас тоже был подобный случай. Когда стали восстанавливать академическую церковь, в ней не было иконостаса. Нужно было из чего–то делать, хоть из фанеры. Решили поискать, нет ли в музейных запасниках <44> чего подходящего — и нашли в Донском монастыре. Оказалось — иконостас из церкви Харитона исповедника. И очень хорошо подошел, только пришлось его слегка сузить, потому что та церковь была шире.
Церковь Успения на Покровке была одной из красивейших в Москве. Она была построена в стиле московского барокко и производила, пожалуй, большее впечатление, чем известная церковь Покрова в Филях. Рассказывали, что Наполеон, войдя в Москву, был поражен ее красотой и хотел даже разобрать ее и перенести в Париж. Мои собственные воспоминания о ней, конечно, весьма смутные. Отчетливо помню только то, как иду по крутой лестнице.
От храма Христа Спасителя осталось в моей памяти впечатление громады, но меня к нему и близко не подпускали. Храм был занят обновленцами и мы туда не ходили. Старший брат зашел однажды посмотреть. Там проповедовал Введенский, но народу было мало — несколько человек по углам. Храм был темный, запущенный, опустевший.
Маросейка, ее окрестные переулки — Златоустьинский, Петроверигский, Старосадский и другие — это целая история. Храм святителя Николая в Кленниках, где служил великий старец, праведный Алексий Мечев… В Старосадском переулке — церковь святого Владимира в Старых Садех, напротив — Иоанновский монастырь. В годы моего детства в нем была школа НКВД — что–то наподобие современного спецназа. Весной открывали огромные сырые подвалы монастырских зданий — для просушки, и мы ребятишками по этим подвалам лазили, — у кого докуда смелости хватит. Очевидно, подвалы с внутренней территорией не сообщались, потому их и открывали, но самые отважные забирались по ним очень глубоко…
Таким я запомнил предвоенное время. Тогда в наших коммунальных квартирах, в условиях чрезвычайно трудных социальных, политических перемен, ломок, оставались непререкаемыми основные ценности: достоинство личности, которая в скудности созидает свой духовный мир, и законы общежития, которые позволяли людям с разными <45> характерами, разными способностями, но одухотворенным одной идеей совместного родового, племенного, семейного, просто человеческого со–выживания, сохранить Русь, — так же как и в погромном тринадцатом веке, и в Смутное время, и в переломный, страшный век двадцатый.
В 1939 г. был заключен пакт о ненападении с Германией. И тогда же вышел на экраны фильм «Александр Невский», где главный герой бьет «псов–рыцарей» на льду Чудского озера. Можно два эти факта не сопоставлять, но можно и сопоставить. И, конечно, Александр Невский прощается с павшим бойцом уже не по–комсомольски, — заломив фуражку на затылок, — а по русскому обычаю — преклонив одно колено и сняв шлем. А в следующем фильме — «Александр Суворов» — главный герой уже, не стесняясь, говорит: «Помилуй, Бог». А в третьем — «Богдан Хмельницкий» — представлен хотя и шаржированный, но очень симпатичный поп Гаврила, у которого за поясом с одной стороны крест, а с другой — пистолет. Так — поэтапно возвращалось к нам то, что было запрещено. Сейчас русскую культуру не запрещают, но тщательно размывают.