II. ДВОЙНОЕ ДНО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II. ДВОЙНОЕ ДНО

Прохор Петрович Коровин, встретивший вчера Неонилу и Агапиту, сегодня проснулся в наилучшем расположении духа. Прошедшая ночь доставила ему такое наслаждение, какого он давно не испытывал: вопли и стоны, мольбы и проклятия роженицы — господи, чего еще нужно Прохору Петровичу на старости лет? Вполшепота гнусавя свой любимый утренний псалом, он почти беззвучно нащепал лучины, разжег самовар, потом налил молока рыжему коту, осклабился в улыбке и пощекотал его жирное брюхо; кот фыркнул и стремглав ринулся под печь — он страшился пальцев хозяина, как огня. Затем старик раздвинул синенькие шторки на всех пяти окнах и принялся за поливку облинявших за зиму бальзаминов и гераней. Коровин делал это аккуратно, нежно, лишь кончиками пальцев прикасаясь к каждому растеньицу, к каждому лепестку. По его круглому, отливающему красной медью лицу разлилось удовольствие; узкие и острые, точно два лезвия бритв, глаза старика поблескивали, серая бородка клином и такого же цвета волосы, стриженные под бобрик, лоснились, а пухлые ловкие руки так и порхали от ведра С водой к цветочным горшкам и обратно. Покончив с поливкой, он вытер руки подолом красной с белыми горошинами рубахи и попутно тронул, будто проверил, крепко ли привязан, небольшой ключик на поясе. Часы пробили восемь раз; старик принес на стол кипящий самовар, плавными движениями расставил посуду с едой и на цыпочках подошел к кровати, разноцветной горкой возвышающейся в заднем углу комнаты.

— Тинь, тинь, тинь — подражая бою часов, пропел он над ухом спящей женщины, потом сказал: — Вставай, доченька, пора-с.

— Слышу… Топчешься, шлепаешь да зудишь, как шмель, мертвого подымешь!

Голос женщины был резким.

— Что ты, что ты, благословенная, как можно-с?! Приступаю шелковой стопою, калошки валеные, припеваю птичьим голосом, не трубно сиречь и не суетно…

— Завел дуду, — недовольно пробурчала дочь и поднялась. — Дай-ка гребень.

Женщина подошла к висячему зеркалу и принялась расчесывать свои длинные волосы. Цвета начищенной бронзы, они свисали вдоль ее стройного стана тяжкими волокнами и, казалось, искрились и звенели, когда она прядь за прядью перекидывала их с плеча на плечо. Старик явно любовался ими, пока не заметил в зеркале холодного взгляда, точно мраморных, серых глаз дочери и ее изогнутых усмешкой толстых, необыкновенно ярких губ.

— Кого это там черти драли? — тем же ледяным голосом спросила она, швырнув гребень на круглый столик. — Всю ночь уснуть не могла.

— Роженица-с, — будто обсосав кончик слова, ответил он, вспомнил о своем ночном бдении и облизнул губы: — м-мучилась в стенаниях.

— На что принял, готовое жрать?

— Из любопытства-с, признаюсь, из любострастия. Можно выгнать, ежели…

Она уложила косы обручами вокруг головы, повернулась к нему; и полные, румяные щеки ее дрогнули не то от сдержанного смеха, не то от возмущения.

— Лучше не придумал? Выгнать… Выбросить суку, чтобы ее чужие подобрали да в больницу увезли, а потом спросы да расспросы? Никого я не выгоню, сейчас мне каждая рука дорога.

— Знаю.

— Ну и ступай к чертям со своими советами!

— Ты, Минодорочка, завсегда так глаголешь, что по телесам либо пламень, либо озноб ходит.

— Чертей боишься? Погоди, они до тебя доберутся. У них про твою честь все записано: и как ты церковные деньги воровал, и как солдаток обсчитывал…

— Минодорочка…

— …и как дом поджег, и как мою мать защекотал.

— Минодора!

— Ладно, долго высказывать. Наливай чаю.

Почти каждое утро Минодора Прохоровна донимала отца его прежними грехами, а по вечерам беспощадно пугала старика адскими муками и сонмищами чертей. Нет, презирая отца лишь за смерть своей матери, она не корила его прошлым, не склоняла к раскаянию. Ей просто нравилось глядеть, как трепетало от страха его дряблое, оплывшее жиром тело, как щетинились от злости бородка и волосы, а узенькие щели глаз становились все шире и шире, пока ей не казалось, что глаза вот-вот выскользнут из орбит. Тогда, вся содрогаясь от внутреннего смеха, она обтирала выступивший на лице пот и через минуту-две начинала с отцом деловые разговоры.

Так получилось и в это утро.

— Вот чего, господин писарь, — усевшись за стол, начала Минодора, назвав отца по его старопрежней, еще царской волостной должности, как называла всегда, если речь заходила о чем-либо важном. — Откуда нелегкая принесла двух этих кикимор?.. Да держи ты чайник-то прямее, чего он у тебя подплясывает, мимо льешь! Слышишь, об чем я спрашиваю?

Старик еще сердился на дочь и молчал.

Он всем существом любил свою Минодору и, посердившись, обычно прощал ей любые издевки над собой, может быть, потому, что в пятидесятилетней женщине все еще видел подростка. Чаще всего гнев старика проходил при воспоминаниях о детстве Минодоры, когда он, потехи ради, учил дочь вешать на нитке новорожденных котят или подбрасывать собакам хлеб, начиненный иголками и толченым стеклом. Глядя, как подыхают животные, девочка звонко смеялась и от удовольствия обильно потела, что до слез умиляло отца. Иногда Прохор Петрович с улыбкой вспоминал, как еще школьницей Минодорочка заставила старуху-нищенку съесть пирожок с крошеным мылом, а нищему-слепцу облила керосином кудлатую бороду и подпалила ее лучинкой. Каждый раз в подобных случаях шалунья получала от отца серебряный полтинник за выдумку и смелость. Набитая дареными полтинниками копилка-совушка до сих пор хранилась в сундуке Минодоры как память о ее детских проделках и родительской доброте.

Единственная дочь волостного писаря и церковного старосты, Минодора лишь мимоходом видывала грабли, косу и цепы. Зато она умела наряжаться и нравиться, и горе было молодцу, попавшему в ее острые коготки. Но нашелся такой (по наблюдениям отца, это был молодой, щеголеватый урядник), который покорил Минодорину крепость, и на двадцатом году девушка «нашла подкрапивника». Это несчастье случилось спустя год, как Прохор Коровин рассорился с церковниками (его уличили в краже) и, примкнув к общине истинноправославных христиан странствующих, приспособил свой дом под странноприимную обитель. Чтобы скрыться от позора, Минодоре предстояло либо отправиться в странствие — к чему склоняла ее уже тогда известная проповедница Платонида, — либо выйти замуж за одинокого богатого вдовца и уехать в никому неведомый Узар, за тридевять земель от родного гнезда. Минодора отвергла удел странницы, правильно рассчитав, что лучше быть госпожой у себя в доме, как отец-странноприимец, чем безликой рабой, и предпочла выйти замуж. Вскоре после свадьбы ребенок Минодоры умер, а перед отступлением белой армии она лишилась и мужа: его застрелил квартировавший в их доме каппелевский фельдфебель. Как произошло это убийство, знали только квартирант и хозяйка дома, но фельдфебель в Узар не вернулся, а Минодора на первых порах утешилась тем, что попала в списки пострадавших от колчаковского террора. Видя, что Советская власть не благоволит ни к торговцам, ни к кулакам, и понимая, что для этого сорта людей песенка спета, Минодора решила пойти по стопам своего отца.

По санному пути она побывала на родине, с помощью отца повидалась там с самим пресвитером общины странствующих христиан — скрытников, а через месяц-полтора три дюжих и проворных странника, под видом ремонта, переоборудовали ее узарский дом для странноприимной обители. Сугубо тайное — что было на руку молодой странноприимице — заведение процветало год от года. Минодора с ухмылкой превосходства взирала на репрессированных нэпманов и кулаков; а когда в Узаре появился колхоз, она одна из первых вступила в артель. Как человеку, потерпевшему от белых и грамотному, ей доверили должность кладовщика. Но с колхозом же к Минодоре пришли и неприятности. Лишившись собственной земли, которую она обрабатывала даровыми руками странствующего братства и сестричества (скрытники работали в поле только по ночам), Минодора лишилась и немалых доходов. Однако это оказалось еще полубедой. Жившие раньше всяк по себе и только для себя, узарцы стали теперь проявлять живой интерес к каждому колхозному двору; и по деревне пополз слушок, что у Минодоры живут какие-то бродячие люди. В те времена это было уже опасно, и действительно вскоре в ворота странноприимицы постучался участковый инспектор милиции с двумя понятыми. Никого не обнаружив, — начальство осмотрело только обе комнаты и подполье, — инспектор все-таки предупредил, что станет наведываться. Минодора и здесь нашлась, обелив себя и перед колхозом, и перед общиной скрытников. Среди колхозников она пустила слух, будто к ней нередко захаживал сам начальник милиции, переодетый и подкрашенный, — известно, мол, зачем ходят ко вдове, — а пресвитеру заявила, что на положении одинокой вдовы странников мужского пола она принимать не будет. И ее ожидания сбылись. Ни в чем не повинному начальнику милиции Боброву дали выговор, и он стал вообще избегать Узара. Участковый инспектор, только что женившийся, то ли боялся разделить участь своего начальника, то ли из каких-то иных соображений в дом Минодоры больше не наведывался. Этот же случай помог странноприимице избавиться от лишних посетителей: «Ни к кому сама не пойду и никого к себе не зову, — будто между прочим оповещала она всех и каждого, — меньше сплетен так-то». Непривычные и прежде ходить в дом богача, мужа Минодоры, и его гордой супруги, — к тому же дом стоял с краю деревни на отшибе, — узарцы будто окончательно забыли о нем. Выиграла Минодора и в доходах: сестры-странницы оказались куда удобнее братьев-странников; женщин легче укрывать, дешевле прокормить, они были полезны днем и ночью, зимой и летом и безропотно повиновались матери-странноприимице.

Эти треволнения и удачи многому научили Минодору, из всяких тупиков она неизменно находила выход; а начавшаяся война с фашистской Германией не только развязала ей руки в своем Узаре, но и открыла перед ней новые неожиданные источники наживы и обогащения далеко за пределами этой захолустной деревни. Все шло как нельзя лучше, но вдруг над домом, над прибыльным заведением появилась тучка.

— Слышишь, об чем я спрашиваю? — черпая варенье, повторяла она.

— Не глухой, — буркнул Прохор Петрович.

— Ну?

— Не знаю.

— А спросить язык отсох? Догадка пропала?.. Боюсь я, не видел ли этих кикимор кто-нибудь из узарских. Вчера Колька Юрков из армии воротился…

Прохор Петрович не донес ложки с медом, да так и замер с открытым ртом и выпученными глазами: Николай Юрков до армии был активистом, и не вздумал бы он доискиваться и мстить за жену; такого оборота дела в теперешнюю пору своего благоденствия старик никак не ожидал.

— Чего те ожгло? — проговорила Минодора, будто ничего особенного не случилось.

Она не любила, когда кто-нибудь тревожился ее тревогами или радовался ее радостям. На то и на другое, как и на все остальное в собственном доме, хозяйка признавала только свое нераздельное право.

— Я говорю: не встречались ли с твоими бабами Колька с Лизкой? Если бабы той же дорогой шли… Да и Трошка туда же гонял; поди, тоже видел. А видел, так уж беспременно обрехал да обнюхал. Знаешь ведь его повадки. На осину бы старого пса, жалко что Гитлер сюда не дошел.

Прохор Петрович вздохнул и глянул на иконы.

— Вызнай у этих мокрохвосток, — помолчав, еще более сурово продолжала Минодора, — где шлялись да с кем виделись, а вечером пройди к амбару да Трошку поковыряй. Держишь с ним дружбу-то? Побольше ему на меня хлюсти, жалобись. Хотя чего тебя учить, ты сам сатану научишь!

— Доченька!..

— Ладно… Слушай сегодняшний распорядок…

— Послух, Минод…

— Не перешибай. Послух ли, распорядок ли, не один черт? Для них послух, а для меня распорядок — лишь бы работали. Вот слушай. Погребную яму докончить и сруб накласть. Гурьку с Капкой на это дело наряди. Кончат погреб, ночью всю ораву на лед, пускай натаскают яму доверху. Льду к берегам целые горы набило от самой мельницы. Да с грязью не брать, догляжу — мордой натычу. Помыть, поскоблить, и покрупнее. В хлевах вымести, а сено на сарае перетряхнуть, на солнышке высушить. Плесень в нем завелась; ни корова, ни овечки не жрут. Овечек пора остричь, скоро им в поле. Варёнку заставь, дура овечек любит. И вот что: нынче Калистрата не буди, пускай поспит; слышишь, чего говорю?

— Понимаю-с…

— Не лишнее ли-с? — ядовито передразнила Минодора, дернувшись всем своим крупным телом. — Много понимаешь, только на горшок не просишься!

Она посопела над блюдцем с чаем и продолжала:

— И вот еще чего, господин писарь, давно хочу сказать, да все забываю, про Платонидку. Ты давай-ка перестань с ней бобы перекатывать. Сам ни черта не делаешь, и ее от дела отрываешь. Просто удивление — соберутся мыт да запор и спорят, шары на лоб, где и чего говорил какой-то Христос про большевиков!.. Два клейменых да меченых!.. Будя. Заставь эту госпожу вязать носки да варежки, работать заставь. На ее херувимские лестовки да ладанки мне на…, тьфу, чуть за столом не ляпнула… начихать мне на них, вот что! Пускай в другой обители их шьет-вышивает, а мне носки да варежки нужны. Если отнекиваться станет, мол, я-ста да мы-ста, проповедница да наставница, — припугни: дескать, Минодора собирается жалобиться пресвитеру за Лизку Юркову… Сука кособокая, все было приглажено через трое рук, только бери бабу да крести, а она поковыляла. Жаба! Уж это ли не подарок муженьку-то ее был; так на тебе, упустила, ведьма. Нарочно я готовила этот подарок Кольке, храброму-то воину. Я бы из этой коммунистки в своей обители сейчас веревки вила, лу-у-учину бы щепала… Ы-ых, хромая гадина, сорвала!.. Ты гляди у меня с этой Платонидкой, душ-шу выну!

Минодора ударила ладонью по столу. С дребезгом подскочила посуда. Подпрыгнул на стуле и Прохор Петрович. Он и не предполагал, что неудача Платониды с обращением Лизаветы Юрковой так глубоко ранила Минодору. По-стариковски растерянный, Коровин стоял, держась за спинку стула, как стоял когда-то перед рассвирепевшим исправником, и урывками, чтобы не заметила дочь, прожевывал пищу. «Доберусь я до этой Платониды, — думал он, видя, как одевающаяся Минодора пошвыривает одежду. — Надо же, как расстроилась!»

От Минодоры так и пыхало жаром, когда она проходила мимо, старика от вешалки к зеркалу и от зеркала к столику, который они называли конторкой, потому что на нем лежали документы колхозной кладовщицы. Наголову выше отца, Минодора отличалась стройностью гибкого тела и белизною лица — она с детства избегала загара. Но самой яркой чертой ее неблекнущей наружности оставались будто искусно вылепленный нос и девичья припухлость губ чуть выгнутого по-кошачьи рта. Красоту лица несколько скрадывали широковатый мужской подбородок и мраморно-холодный блеск серых глаз. При первом знакомстве ей никто не давал больше тридцати пяти-тридцати семи лет. Одеваться в платья ярких расцветок (даже на работу она не ходила в темном и заношенном) было ее пристрастием, это резко выделяло кладовщицу среди рядовых колхозниц. Но яркие платья, модельная обувь, надушенные косы, а иногда и другая парфюмерия играли еще и роль превосходной маскировки: кто заподозрит в сектантстве этакую модницу?

Взяв конторскую книгу, она погрозила отцу пальцем:

— Чтобы все было как сказано! — и вышла, крепко стукнув дверью.

— Тигрица, — с гордостью прошептал Коровин. — Жалко, внуков нет; тринадцатого апостола, видно, не ей родить!

Однако с уходом дочери старик вздохнул свободней. Он не боялся ее крутого нрава; наоборот, был доволен, что дочь выросла такой и в обиду себя никому не даст, но страдал, когда Минодора безжалостно глумилась над ним самим или, рассвирепев, начинала откровенно богохульствовать. Эти печальные для него явления Прохор Петрович приписывал каждодневному общению дочери с безбожниками и надеялся, что с годами ее заблуждения в ересях пройдут. «Не согрешивый да не спасется», — частенько рассуждал он.

Старик покончил с чаепитием и принялся убирать со стола. И это он старался делать тщательно, аккуратно, словно в прежнем своем волостном правлении готовился к встрече самого губернатора. Начисто перетерев посуду, расставил ее в стеклянной горке, будто в витрине магазина, цветочками наружу. Плотно прикрыв сахарницы с медом и вареньем, отнес их в подполье и бережно, точно стеклянную, прикрыл за собой западню. Мягкой тряпочкой вытер стол и, пригнувшись, оглядел на свет клеенку — не заметно ли где крох и капелек. Затем он направился к Минодориной постели, чтобы прибрать и ее.

Прохор Коровин всегда гордился своей отменной неторопливостью и чистотою в делах. За двадцать два года писарской деятельности он принял от мужиков восемьсот сорок четыре взятки — аккуратный старик все подсчитал, — но ни разу не поделился добычей ни с волостным старшиной, ни с урядником. С неменьшим тщанием Коровин обсчитывал получавших пособие многодетных солдаток первой мировой войны, но как ни горласта была эта публика, на писаря никто никогда не пожаловался. Отменную сноровку проявил Коровин, составляя список большевиков своей волости для колчаковской контрразведки. Он подписал донос именами своих личных врагов и завистников, трех лавочников, да с таким мастерством, что в подлинности подписей не усомнилась даже уездная чека, разбиравшая дело после ухода белых. И как же было не посмеяться Прохору Петровичу, если погибли и большевики и лавочники, а он остался при круглом выигрыше?!. В тот год, когда мать Минодоры вынесли мертвой из жаркой бани, Коровин преуспел еще в одном довольно щекотливом деле. Дотла спалив собственный дом, он убил сразу трех зайцев: как погорелец получил крупную сумму страховых, как странноприимец начисто уничтожил следы тайной обители, а как осиротевший отец обрел долгожданный приют под кровом благоденствующей дочери.

Единственный раз в жизни судьба посмеялась над Коровиным, однако повинен был отец благочинный. Хапнув вместе с церковным старостой Коровиным из приходского сундука, священник вдруг устрашился суммы похищенного, повинился перед прихожанами, с головой выдав своего сообщника. Именно с той поры Прохор Петрович воспылал лютой ненавистью ко всем церковникам и принял новую веру — подальше от мирской суеты и людского глаза.

— Несамостоятельный народ, — пренебрежительно говорил он о попах в беседах с Трофимом Юрковым у колхозного амбара. — Несамостоятельный и вредный-с!

Трофим охотно соглашался с ним.

О многих деяниях Прохора Коровина — разумеется, кроме списка большевиков, поджога и скоропостижной смерти жены, — знали его односельчане; разговоры дошли и до дочери, но ведь кто-кто, а она-то уж хорошо знает, что «глас народа» еще не всегда «глас божий». Зато теперь, вдали от родных мест, под кровлей любимой дочери, Прохор Петрович прилежно и аккуратно служил Христу, но, памятуя, что «не согрешивый не спасется», не забывал и о своей тленной плоти.

Перед тем как заправить Минодорину постель, Прохор Петрович призагнул до половины перину и матрац и, блаженно улыбаясь, погладил свою серенькую бородку. На досках двухспальной кровати, обернутые в газеты, лежали приплюснутые пачки сотенных и полусотенных билетов — сбережения странноприимицы за годы войны, плод трудов странствующих братцев и сестриц. Налюбовавшись, он встал на колени и начал осторожно вытаскивать из пачек по одной бумажке.

— Аккуратненькие, — самозабвенно пришептывал он. — Тепленькие-с.

Коровин отобрал четыре бумажки поновей, сунул их за пояс под рубаху, заправил постель и, помурлыкивая все тот же свой любимый псалом, ушел в соседнюю комнату.

Горница служила ему жильем. Крохотная по сравнению с Минодориной комнатой, она имела лишь одно окно, выходящее в густой, нарочно запущенный садик. В красном углу горницы, на приземистой лавке, стоял потемневший от времени сосновый гроб, напротив через горницу возвышался от полу до потолка широкий и богато убранный иконостас. Если гроб предназначался здесь всего-навсего для устрашения посторонних, коли они ненароком заглянули бы сюда, и ради поддержания авторитета старого странноприимца среди братии, то иконостас играл неизмеримо большую роль. Изголовьем к гробу помещался деревянный топчан с постелью, а из-под него виднелся краешек железной шкатулки, к которой и потянулся хозяин, предварительно сняв ключик с пояса. Уложив деньги на самое дно, Коровин вынул связку тоненьких свечек и прислушался.

— Спят после шуму, — пробормотал он, закрывая шкатулку. — Но пора-с!

Подойдя к иконостасу, Прохор Петрович отодвинул в сторону медный образок Христа в терновом венце, просунул руку в образовавшееся отверстие и нажал на невидимую щеколду. Увешанный иконами щиток плавно и бесшумно повернулся на стержне, обнаружив в стене возле печи узенький проход. Коровин вошел в него, притворил за собою щиток иконостаса и, спустившись вниз по пологой лестничке, с силой толкнул массивную дверь. За нею открылся неширокий низкий коридор, освещенный единственным светильником, подвешенным к бревенчатому потолку.

Это и была обитель христиан-скрытников.

По обеим сторонам коридора виднелись дверцы келий, отмеченные иезуитскими крестами. Размашисто и жирно намалеванные кресты казались чугунными и своей грузной тяжестью будто вдавливали дверцы вместе с кельями куда-то в преисподнее бездонье. Келий было шесть, но дверей восемь: седьмая, в конце коридора, более широкая и высокая дверь вела в молельню, и восьмая, ничем не приметная, выводила из подвала в курятник во дворе.

Оглядевшись, старик умилился приятной его душе чистоте и аккуратности. Стенки коридора, дверцы келий, потолок и пол были выскоблены и вымыты добела, по углам и над дверцами топорщились скрещенные еловые ветки, сквозь чистое стекло светильника над дверью молельня просвечивало масло. Однако Прохор Петрович вдруг поморщился: заглушая еловые запахи, откуда-то несло кислятиной, а с мужской половины коридора раздавался клокочущий храп. «Эка дерет сатану, — подумал ревнивый отец. — Жаль, что Минодора не велела будить тебя, а то бы…».

Он постучался ноготком в дверцу крайней от лестницы кельи — она-то и была устроена под домашней печью, через душник сообщаясь с комнатой Минодоры, — и негромко помолитвовался.

— Аминь! — раздался металлический голос Платониды с другого конца коридора. — Я здесь, Прохор.

Старуха в черном хитоне стояла в распахнутой двери молельни. Освещенная сзади мерцанием троесвечника и лампады, уродливая фигура проповедницы показалась даже Коровину зловещим призраком. Отраженный в ее огромных глазах огонек коридорного светильника стал вдруг раздражающе ярким, и, любивший острые ощущения, Прохор Петрович на этот раз почувствовал неприятный озноб.

Он торопливо вошел в молельню и закрыл дверь.

Чуть слышное потрескивание свечей перед полусотней сверкающих медных иконок, жестяная курильница на треножке, струящая сладковатый запах ладана и каких-то кореньев, приземистый аналой под черной парчой с белым крестом по лицевому навесу, пять-шесть толстых книг в деревянных корках на полочке — все это было давно знакомо и привычно Прохору Коровину. Но после залитой солнцем и свежей от обилия цветов комнаты дочери молельня все-таки показалась ему мрачным, глухим погребом; и он возблагодарил судьбу за то, что был только странноприимцем.

— Возносишь? — спросил он Платониду, подавляя в себе чувство невольного трепета перед знаменитой проповедницей.

— Вознесла, — сердито сопя, ответила она, и Коровин уловил злость в ее голосе. — Свечи гасила… Общину не стала будить после нощного непотребия.

— Разрешилась? — снова поинтересовался Прохор Петрович, стараясь ласковым тоном расположить проповедницу. — Мужеска или женска-с?

— Господь узрит, а я, грешница, не доглядела.

— Как тогда в моей обители-с? — напомнил Прохор Петрович известные им обоим давно минувшие дела.

— Не вопрошай всуе!

— Я к тому, чтобы все в аккурате…

— Христос мой покровитель, не ты! — строго прервала Платонида и понизила голос: — Лучше ответствуй мне, чего ради поутру Минодора меня поносила, Платонидкой звала, жабою и ведьмою срамила, братом пресвитером приграживала? Благословенные лестовки и ладоницы мои нереченно порочила… Не сама ли, блудница и лихоимка, подверглася слепоте и обману язычницы Лизаветки и меня предала осмеянию и поруганию диавола? Как в воду зрю, провидя истину! Сказано убо Павлом коринфянам: мудрость мудрецов погублю и разум разумных отвергну. А Минодоре молви: буди она, самарянка и сребреница, глас свой возвысит на мя, елеем Христа помазанную, прокляну вертеп ее и изведу из него странников навечно!

Она, как для удара, вскинула руку к потолку; и от ее яростного взгляда Коровину стало страшно.

— Теперь я почивать пойду, послушников сам разбуди.

Одним дуновением Платонида погасила троесвечник и, подперевшись рукою в бок, поковыляла к выходу. В дверях она обернулась к Коровину и отчетливо строго проговорила:

— Именем местоблюстительницы пресвитера здесь, велю: на послухе Калистрата поставить с Капитолиною. Аминь!

Коровин стоял среди погруженной в сумрак молельни и оторопело глядел на захлопнутую дверь. Хромая, кривобокая старушонка с глазами голодной волчицы, от случая к случаю поднимавшаяся в верхние покои и еще реже общавшаяся и с ним, и с самой странноприимицей, повторила дословно все, что поутру говорила ему Минодора, будто сидела за столом между отцом и дочерью. «Что это, если не ясновидение, не святость? — думал он, ощущая, как сохнет во рту. — Нет, что бы там ни толковал Трофим Фомич Юрков, а святые люди есть, они зримо ходят по земле. Сама сказала: елеем Христа помазанница. Такие словеса всякому не вымолвить, так говорят только по наитию свыше. Вот тебе, раб божий Прохор, и откровение. А ведь знал Платониду, почитай, тридцать годов, по молодости охальничал над ней, подтрунивал: мол, допрыгаешь, Платонида, по тайным обителям, родишь тринадцатого апостола, какого-нибудь Платона! И если бы только подтрунивал, а то ведь сам сгорал от похоти к ней, страстно желал ее как безобразного урода, как чудовище. Слава богу, что отринула! Еще той зимой, когда нарождались колхозы, собирался уморить ее в бане, подложил в угли вереску. Хотел потешиться, наглядеться, как станет хромоножка корчиться возле бани на снегу. Не пошла!.. Неужели тогда уже ясновидела?.. Господи Иисусе Христе, грехи-то какие! Ад ведь, ад без дна и без покрова! Придется прощения просить, благословения вымолить — не согрешивый, мол, не спасется. Да молиться, молиться надо денно и нощно, колени в струпья измочалить, чтобы на лбу короста кровоточила, жёлудем питаться, язвительные вериги надеть, в смертном саване странствовать, да с гробом, с гробом за плечами!»

Коровина с такой силой охватило чувство самоуничижения и подвижничества, что в задумчивости он не заметил, как открылась дверь молельни и на пороге появилась молодая девушка. Глупо ухмыляясь бледным костлявым лицом, она некоторое время смотрела на Коровина, потом звонко шлепнула ладонями по бедрам и прокричала:

— Куд-кудах!.. Прошка, медведь полосатый, чё стоишь да шопчешша?.. Выдь, погляди, куды солнышко-то упороло. Хозяйка придет, чё забает? Буди ораву да айда на двор!

— А-а, Варёнка? Иди-ка, чего скажу…

— Не пойду, ты и подля иконов шшокотишь!

— Полудурье!..

С Коровина мигом слетело благостное настроение. Он подскочил к девушке, стиснул ее обвислое худое плечо в своих пальцах, проворно втащил в молельню и запер дверь.

— Слушай, Варвара, да на ус мотай, — вполголоса заговорил он, не разжимая пальцев, хотя девушка пригибалась все ниже и ниже к полу. — Покуда я Гурию, Неониле да Капитолине во дворе послух даю, ты разбуди Калистрата. Скажи ему, чтобы брал лопату, топор и шел на погреб. Скажи, там Капка ждет… Ну?

— Хозяйка шкуру сдерет…

— Заступлюсь, — значительно произнес Коровин, разжимая пальцы. — А тебе преполную чашку варенья накладу и вот этакий кус хлеба отрежу.

— Омманешь!..

— Но если скажешь Минодоре, медведю отдам!

Девушка вздрогнула всем телом.

— Иди, Варёнка, делай.

Варвара была коми-пермячкой и выросла в прикамских лесах. Ей шел тринадцатый год, когда она, собирая грибы, столкнулась с медведем, и подруги вывели ее из леса повихнувшейся умом. Сирота, она два года жила в доме инвалидов, пока одна из странниц не «спасла ее из рук еретиков» и не сманила с собой. Скрытница привела девушку к Минодоре и вручила добычу странноприимице в качестве подарка. С тех пор Варёнка, зарегистрированная в сельсовете как душевнобольная племянница Прохора Коровина, жила в доме Минодоры девятый год. Узарцы наслышались о ней — об этом неустанно напоминала им сама Минодора, — но редко кто видел девушку вблизи. Говорили — опять же со слов Минодоры, — что «недовольная умом» девка до смертушки боится чужих людей, а как увидит незнакомого, так либо улепетывает без оглядки, либо валится в падучей, но что все Минодорино хозяйство лежит на ней да Прохоре Петровиче. Что Варёнка боится незнакомых, Минодора доказывала на деле, и устраивала это просто. Прохор выводил Варёнку на улицу, садился с ней на лавку возле погреба и ждал появления кого-нибудь из узарцев. С приближением человека ко двору старик шептал: «Медведь!» Варёнка, истошно крича, мчалась во двор и с грохотом захлопывала ворота. Со временем узарцы стали обходить дом Минодоры стороной, разговоры о проживании в доме кладовщицы бродячих людей сошли на нет — где уж там при такой боязни, — а насмерть запуганная Варёнка страшилась выглянуть из ворот. Убедила Минодора узарцев и в том, что по хозяйству работают лишь Варёнка и Прохор. Раза два-три каждое лето старик отправлялся с девушкой в огород, поручал ей какую-нибудь пустяковую работу, показывал кусок сахару и заставлял петь. Варёнка работала и орала. Она пела что-то на своем родном языке дичайшим голосом; и все, кто слышал ее в эти минуты, либо жалостно усмехались, либо затыкали уши и бежали мимо, но все убеждались, что худоумная девчонка и старик работают не покладая рук.

Так Варёнка при помощи старика Коровина служила надежным щитом для проделок странноприимицы.

Маленькая, худая, будто слепленная из сучковатых палок, с белыми и косматыми, как нечесаный лен, волосами, вечно голодная, снующая по дому и двору. Варёнка обладала действительно золотыми руками и какой-то дикой, неистощимой энергией в работе. Беззащитная и безответная, она была здесь рабою рабов.

— Варёнушка, помой мои обутки, — сказала вчера Неонила, передав Агапиту на попечение Платониды. — И одежду почисть. Беленький сухарик подарю… Устала я до смертушки!

Неониле не потребовалось повторять свою просьбу: девушка приняла ее как приказ и немедля сделала все.

Незаменимой оказалась Варёнка и как потешница. Еще в доме инвалидов какой-то негодяй научил девушку непристойным частушкам. Очутившись в узарской обители, она, на свою беду, спела одну из них в присутствии хозяйки. Любительница «остренького», Минодора заставила дурочку петь перед собой. Варёнка получила кусочек сахару и похвасталась, что она знает еще «припевки с картинками». Минодора положила на стол другой кусочек сахару, и дурочка запела с приплясом. Это были частушки с дикарскими кривляниями, насмешившие странноприимицу до икоты. Необычный хохот дочери возбудил любопытство Прохора Петровича. Он приоткрыл дверь из горницы в комнату и долго стоял против щели, пожирая вихляющуюся девушку похотливым взглядом. С тех пор Варёнка превратилась в потешницу для Минодоры и в усладу для старика: странноприимица развлекалась частушками обоего сорта, странноприимец же предпочитал «припевки с картинками». Однако пение и пляска Варёнки для хозяина отличались от развлечения для хозяйки. Если Минодора, натешившись и пропотев до мозга костей, приказывала дурочке тотчас позвать Калистрата, то Прохор Петрович и начинал и кончал дело более тонко. Он выжидал, когда дочь отправлялась на работу, а братство и сестринство — на послух, запасался куском сахару или ломтем смазанного медом хлеба, заманивал Варёнку в молельню, заставлял «играть картинки». Девушка смутно помнила предыдущую игру и сперва отлынивала, затем пыталась напугать старика медведем и даже рычала, ощерив крепкие зубы; но страсть к меду и сахару была в ней сильнее боязни, и она принималась «играть».

Когда дурочка уже еле держалась на ногах, наступала очередь Прохора Петровича. Он бросал сласти на аналой, валил девушку на пол и принимался щекотать, как щекотал кота в горнице и овец в хлеву. Затем он поднимал оцепеневшую девушку на руки и, с трудом шепча молитву, относил в чью-либо келью.

Минодора давно знала о нечеловеческой похоти отца — недаром же в ее родном селе поговаривали, что мать странноприимицы погибла, защекотанная мужем в жаркой деревенской бане, — догадывалась о его «игре» с Варёнкой; но стоило ли шуметь об этом без видимой пользы: пускай потешится старик, дурочки не жалко. Слыхала о проделках своего старого дружка и Платонида — поэтому-то в свое время она и не пошла в натопленную для нее Коровиным баню — и всегда была начеку, избегая оставаться наедине с неугомонным греховодником.

Поставив на послух брата Гурия и сестру Неонилу, — один чистил хлев, а вторая перетрясала и сушила сено, — Коровин вышел из скотного двора и направился под навес, где Варёнка стригла поваленную наземь связанную овечку.

Девушке внушили, будто медведь — так же, как за нею самой, — постоянно охотится за овцами и коровой, и Варёнка до самозабвения любила скотину. Подоив корову, дурочка нередко подолгу ласкала животное, нашептывая в мохнатое рыжее ухо нелепые россказни о злодействах косолапого-полосатого. В ее представлении медведь был полосатым зверем: быть может, таким он показался ей тогда, в осеннем лесу.

Черная овечка лежала перед стоящей на коленях Варёнкой и похрустывала пшеничный сухарик, подаренный девушке Неонилой. Костлявое веснушчатое лицо Варёнки было сосредоточено, кончик языка то выскальзывал, то исчезал в уголке бледногубого рта, ловкие, быстрые руки с тонкими пальцами отщелкивали ножницами клок за клоком, и густая овечья шерсть войлоком отваливалась на подостланную дерюгу.

Коровин с минуту постоял, любуясь аккуратной Варёнкиной работой, потом присел по другую сторону овцы и, потянувшись лицом к девушке, полушепотом спросил:

— Разбудила?

— Ага, — так же ответила Варёнка.

— А где он?

— Обуватца, да одеватца, да умыватца ишшо… Вот уж, куд-кудах, шарашится, медведь полосатый!

Коровин глянул назад и распрямился.

Из дверцы пристроенного к дому курятника вылез человек в коротком пиджаке, крытом вылинявшей синей холстиной, в таких же стеганых штанах и бурых валенках с глубокими кожаными калошами. Он был огромен и страшен: косматый мех черной бараньей шапки будто сросся с его сизой курчавой бородой, а среди этой дремучей растительности торчал длинный мясистый нос. Мужчина обшарил двор настороженным взглядом и, опираясь на железную лопату, как на хрупкую трость, подошел к Коровину.

— Почтеньице Прохору Петровичу, — мягким голосом сказал он.

— Здравствуешь, Калистрат Мосеич.

Глубоко израненное оспой, на редкость свирепое лицо Калистрата просветлело: ему не часто приходилось разговаривать с самим хозяином дома, и никогда еще тот не называл его по имени и отчеству.

— Значится, в погребушку? — заискивающе спросил Калистрат.

— Ежели по охоте-с…

— Благодарствуем, хоша поразомнемся, завсегда рады…

Коровин махнул рукой.

Калистрат, по-медвежьи неуклюже переваливая длинное туловище на коротких ногах, зашагал к погребу, откуда доносилась возня его сегодняшней напарницы Капитолины. Прохор Петрович посмотрел ему вслед и с жалостью подумал: «Дубина стоеросовая, а бесплоден, тьфу! И кому все Минодорино гнездышко достанется?» Оценивающим взглядом он обвел добротные постройки и покачал головой.

Еще покойный муж Минодоры обнес двор высоким и плотным забором, прибив по его гребешку доски с щетинкой гвоздей: удалившись от деревни на высокий пригорок, богатый мужик боялся воров. Минодора старательно поддерживала постройку ремонтом, более всего заботясь о том, чтобы не оказалось щелей и дыр ни в заборе, ни в воротах. Двор был надежной крепостью странноприимицы и укромным гнездом всякого рода скрытников; но ходы, лазейки и тайные запоры в этой крепости знал лишь тот, кому Минодора бесспорно доверяла.

Коровин всегда любовался хоромами дочери, но сейчас, вспомнив разговор с Платонидой в молельне, лишь горько усмехнулся: зачем ему думать о бренном и тленном, если он решил не теряя ни минуты предать себя в руки Христа-бога? Его душу сейчас должно смущать только одно: как сообщить Минодоре об откровении Платониды, какими словами передать свое искреннее убеждение в святости проповедницы?

Размышляя, Прохор Петрович вышел за ворота; когда скрытники работали во дворе, в обязанности старика входило сидеть на улице и наблюдать. Сам он не шутя называл это псиной службой, а дочь новым словом — бдительность: такая предусмотрительность ограждала двор от нежелательных и случайных посетителей.

Усевшись на лавочку возле стенки погреба, Прохор Петрович собрался было дать волю своим святым мыслям, но уже через минуту из его головы словно выдуло и ясновидение Платониды, и его собственные подвижнические замыслы. Сначала он услышал осторожное покашливание Калистрата, затем глухие удары то ли топора, то ли железной лопаты, видимо, о мерзлый грунт и, наконец, едва различимый голос Капитолины:

— А ты зубами, зубами… Вон они у тебя какие, как у каркадила на картинке!

Капитолина так же негромко засмеялась, но Коровин еле сдержался, чтобы не постучать в стенку, — что если бы он не сидел здесь на карауле и кто-нибудь шел бы мимо да услышал этот смех?.. Недаром они с Минодорой ненавидели эту взбалмошную девчонку, и будь сейчас в их обители другие странники, ей бы немедля указали на дверь. Но община скрытников давно и заметно поредела: изменились времена, изменились люди, сейчас рад и такой свиристелке. Приходится удивляться Платониде — что хорошего, благочестивого, ну хотя бы разумного, нашла она в этой девчонке, приобщив ее к христолюбивому сестричеству? Воспитует девку на евангелии да библии, ждет пресвитера, чтобы крестить нечестивицу в священное странствие, имя ей из древлих приготовила… Зачем это, на что надеется, что провидит? Теперь одно ясно: святая зря не набросится, провидит какую-то пользу себе и общине. А в общем-то девчонка как девчонка, вся на теперешних схожа. Ни велика, ни мала, но кругла, даром что, кроме редьки с луком да ячменной каши, ничего не видит. Волосенки, как помятая ржаная солома, к тому же стрижена. Лицо, все равно что у всех русских девок, белое с розовинкой. Глаза будто синькой смочены да лаком крыты. Рот только и закрывает, когда ест да губы лижет, а в остальное время языком молотит, хотя и невеста семнадцати годов, — ну какая это странница? А пуще всего — платье. Оно будто и черное, и сшито без затей, и даже заплатки на локтишках, но уж если из-под подола коленки видать да ремнем с железной бляхой подпоясано, — на что похоже?!

Прохор Петрович хотел сплюнуть и растереть, но воздержался и с усилием прислушался к негромкому разговору за стеной.

— Вы, Капа, шибко зеворотые; отвыкши мы от этого, даже боязно, — говорил Калистрат, как показалось Коровину, слишком уж ласково.

— Испугался, что дезертиром назвала? — сказала девушка. — Так ты дезертир и есть; хоть шепчи, хоть кричи, а факт налицо. В армию не пошел? Не пошел. У секты в подвале скрываешься? Скрываешься. Хороших людей трусишь? Трусишь. Выходит — дезертир, враг военного времени; и не сопи, и глаза не выпяливай. Я тоже дезертирка, но шары не выпучиваю, и не соплю, и не возмущаюсь. Из фэзэо удрала? Удрала. Школьную обмундировку украла? Украла и на барахолку сбагрила. Платье да ремень остались. И теперь без паспорта и без денег, и в секте скрываюсь, и, как ты же, людей боюсь — факт налицо!

— Потишай бы, Капа: ухи рвет…

— Не ухи, а уши. Думаешь, мои не рвет?.. Эй, эй, на мою позицию не лезь, свою копай: не люблю глядеть, когда ребята девчатам разные нисхождения делают!

— Извиняемся…

— Думаешь, мои не рвет?.. На-ка, оскреби мою лопату своей. Спасибо… Ну, теперь вот и я в секте, ну, спасаюсь, шкуру свою спасаю. Ну, сперва даже интересно было, даже страшновато как-то, все за Платонидин подол держалась, а сейчас только смех долит. Все молятся, молятся, молятся, все аки, паки да яки, сестрица да братец. А какая мне сестрица хоть бы та же Платонида? Или Гурий — какой он мне брат?.. Эх, и сволочь же он, наверно, если по его петушиным глазам поглядеть! И еще привирает, что он-де зырян. Тьфу, рыжик!.. Опять ты на мою позицию? И не пяль на меня зенки; не люблю, когда ребята… Уйди, уйди, сама докопаю, капывала. Ну, и дальше чего? А дальше в одно распрекрасное время вечером либо утром накроют нас с тобой, двух дезертиров, и — статью, и факт налицо. Я еще в школе была, когда двух наших таких же субчиков накрыли в Свердловске — и по три года: не дезертирь в военное время и не воруй обмундировки! А третий добровольно вернулся в школу и строгачом отделался. Правда, еще полгода учебы добавили. И все, и теперь уже на станке закручивает. И я решалась вернуться, вот честное слово, решалась, да эта кляча, Платонида, прилипла, въелась, как кислота в чугунину… А теперь уж поздно, теперь пропала я!

В груди Прохора Петровича кипели и негодование и торжество. Как бы то ни было, но эта девчонка крепко сидела в руках Платониды; что ни говори, война помогла общине вновь подняться на ноги, умножиться, хотя бы вот такими Капитолинами. Святая знала, кого брала, знала, на что брала, и уж, конечно, знает, как укротить змееныша. Девчонка пугает Калистрата арестом и судилищем, а сама боится втрое: дезертирка, воровка казенных вещей, скрывается без паспорта — и все это в военное время! — за такие штучки по головке не погладят.

— Если здесь не поймают, все равно пропала, — продолжала Капитолина. — Мать за подворотню не пустит. Она звеньевая в колхозе и теперь уже знает, что я в дезертирах. Паспорт не получишь, хоть как юли; значит, и работа пикнула!

— Да-а, положение, как наше же…

— Ну уж фиг! Твое — могила, верно, а мое… Я теперь опомнилась. Зимой без пальто не могла, а теперь — фиг! Дождусь тепла и, как щука, только хвостом вильну из этой каторги! Вильну — и в город. Воровать начну. Уж если поймают, так осудят за кражу — меньше позора, а потом работу дадут.

Чуть не порвав ворот рубашки, Коровин расстегнул верхние пуговицы. Он трясся от прилива одному ему понятного желания, скрежетнул зубами: не щекотать, нет, истязать! Тотчас ринуться во двор, в погреб, швырнуть Капитолину наземь и топтать сапогами до тех пор, пока ее тело не станет прахом, лоскутом, жижей… Старик вцепился пальцами в край лавочки, ощутил острую боль в кистях рук, вздрогнул и в изнеможении откинулся на стенку погреба. Посидев так некоторое время, он вновь прильнул ухом к стене и затаил дыхание.

— Вы храбрые, Капа, — с одобрением проговорил Калистрат.

— А чего мне бояться? Я теперь все видывала. Нынче ночью видела даже душегубство…

— Потишай бы вы…

— Да оставь ты канючить, потишай да потишай! Пилюля ты, а не мужик! У меня и без твоего потишая глотку перехватывает после этого самого… Видел бы ты, как она дитю…

— Подбросьте-ка топорик…

— На. Я бы ее, гадину, самое так!

— А если они вас?

— Не боюсь: знаю, что за меня пристанешь, — ответила Капитолина, и Коровину почудилось, будто эти слова проговорила совсем маленькая девочка. — Ты думаешь, не видно, что я тебе глянуся? Факт налицо!

— Капа!..

— Теперь ты потише. Зачем топор-то бросил? Подыми. Подыми да унеси в келью. Если кто на меня налетит, так ты с топором. А я, знаешь, чем тебе отплачу?.. Знаешь чем?.. Знаешь?..

— Капа, да мы же… Эх!

Под пригорком на конном дворе взревел трактор. Вскоре он с рыком и дымом выкатился на улицу, волоча за собою вереницу телег. На телегах вздымались груды мешков с семенами и удобрениями, громоздились многолемешный плуг, дисковая сеялка, какие-то слеги и доски, а на самой последней сидели люди. Держась друг за друга, женщины, девушки и молодые парни, смеясь, что-то наперебой кричали шедшим сзади Трофиму Юркову и Минодоре. Так же смеясь, Трофим Фомич помахал Прохору Петровичу шапкой и что было силы крикнул:

— Первая борозда!

Но Прохор Петрович видел среди всех только Минодору. «Вернуть или не вернуть ее, сказать или не сказать?» — мучительно думал он, чувствуя, что в голове путаются мысли при воспоминании об откровении Платониды, о ребенке Агапиты, дерзкой речи Капитолины и топоре Калистрата. Такого душевного смятения старик еще никогда не испытывал.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.