6
6
Впервые войдя в ворота казармы, Кристоф подумал, что здесь он жить не сможет; он даже не испугался при виде этого жуткого нагромождения современнейших зданий; его ум и душа окоченели, а тело слушалось лишь по привычке… Ему мерещилось, будто за каждым углом болтается в петле самоубийца, и казалось немыслимым, что бывают люди, живые люди, которые могли бы просуществовать хотя бы несколько месяцев в этом застенке, вершине прусского идиотизма, в этой отвратительной мешанине из гигиены, кирпичной кладки, бездуховности и тупости, заключенной в унылые формы современной архитектуры. Нет, ни один человек не мог бы здесь жить и не испытывать полнейшего отчаяния. Кристоф впал в такую апатию, когда обрывки мыслей и чувств с трудом сменяют друг друга, словно последние клочья тумана, уползающие от ярких лучей солнца в глубокие овраги, прежде чем окончательно раствориться в воздухе.
Чей-то грубый, резкий и что-то неразборчивое орущий голос внезапно вернул его к действительности; затянутый в мундир молодой человек с неподвижным лицом, на котором шевелились лишь мясистые губы, посреди огромных светло-серых корпусов выстраивал в каре длинную колонну усталых молодых людей в штатском, с картонными коробками и дрянными чемоданчиками в руках; в просветы между казармами, размещавшимися в этих корпусах, виднелись точно такие же светло-серые корпуса, словно одетые в мундиры, а за ними еще и еще корпуса казарм — все это нагромождение напоминало лабиринт. Куда бы Кристоф ни поворачивался, повсюду виднелись только абсолютно одинаковые казармы, и он понял, что, если сосчитать количество окон на этаже одного из этих зданий, будешь знать, сколько окон в остальных; казалось, они не отличаются друг от друга ни на сантиметр. Лишь в центре каждого четырехугольника стоял невысокий дом, фасад которого украшали стилизованные часы, не вязавшиеся с обликом самого дома… Тот же голос вновь выкрикнул короткую и неразборчивую команду, и по толпе скота, пригнанного на убой, прошло странное волнообразное движение.
Кристоф, еще не совсем оправившись от ужасной мысли, что ему придется здесь жить, не мог оторвать глаз от лица отдававшего команды унтер-офицера в мундире с богатой отделкой серебряным шнуром по рукавам, воротнику и плечам. «Он ужасно похож на служителя в цирке, только не такой нарядный и менее доброжелательный, — подумал Кристоф. — И впрямь цирковой служитель, никакой разницы, если приглядеться».
Сосед Кристофа, бледный изящный юноша с испуганным лицом, вдруг толкнул его локтем: к ним приближался унтер-офицер. Походка его была твердой, пружинистой и решительной, пилотка на голове сидела как положено по уставу. Кристоф смотрел ему прямо в лицо и видел, как оно увеличивалось в размерах — так бывает, когда смотришь в бинокль и крутишь колесико. Он увидел почти квадратное лицо, короткий нос, маленький рот и глубоко сидящие маленькие глазки. Кристоф разглядывал его с безучастным любопытством. Унтер-офицер остановился перед ним, и Кристоф сразу почувствовал, как напрягся строй рекрутов. Холодным взглядом он смерил Кристофа с головы до ног и громко спросил:
— Кто вы?
— Я — человек, — ответил Кристоф. И почувствовал, что у него на глаза навернулись слезы — впервые в жизни, насколько он помнил, потому что его потряс глубокий смысл собственного ответа, и тот факт, что он — человек, живой человек, должен будет провести два года в этом застенке — святилище хорошо организованного ада, показался ему настолько чудовищным, что он не мог удержаться от слез.
Искра добродушия в глазах его визави погасла, и теперь Кристоф видел лишь две злобные бусинки, твердые и мутные, посреди квадратного крестьянского черепа.
— Ваша профессия?
— Пока я никто.
С наигранным изумлением унтер-офицер отступил на два шага и воскликнул:
— Будьте любезны ответить, дорогой господин Никто, почему вы, единственный, все еще держите свой чемодан в руке?
Кристоф спокойно поглядел по сторонам и тоже поставил чемодан на землю; вокруг него послышался смех, и он подумал: «А тут и в самом деле очень похоже на цирк: в антрактах служители подменяют клоунов, а публика смеется в основном над собственной глупостью».
Из здания, против которого они стояли, небрежной походкой вышла еще одна фигура в мундире, эта худощавая фигура тоже сверкала серебром, но сукно ее мундира, как и серебро на нем, были куда наряднее. Офицер в мундире попроще подскочил к франту и, вытянув руки по швам, замер, пока тот усталым жестом не дал отмашку. Его порочное и смазливое лицо гимназиста выпускного класса выражало деланное безразличие. В двух словах он распорядился выстроить новобранцев по росту. При этом Кристоф попал в первый ряд, поскольку оказался одним из самых высоких. Квадратноголовый, сортировавший рекрутов на группы, шепнул ему: «Через три дня вы позабудете, что были человеком». Кристоф спокойно ответил: «Я никогда не перестану им быть», и насмешливая ухмылка на лице унтер-офицера исчезла, он злобно прошипел: «Вы еще научитесь отвечать, только когда вас спрашивают».
Наконец все построились, офицер с квадратной головой повернулся к зданию и трижды дунул в свисток, после чего оттуда к строю рекрутов выбежала целая орава людей в мундирах. «Словно собаки, набрасывающиеся на стадо», — подумал Кристоф.
Нарядный офицер обратился к новобранцам, голос его звучал как треснувшая жестяная труба — немного визгливо, неразборчиво, с тщеславным высокомерием:
— Хочу кратко проинформировать вас, господа! Вы приписаны к третьей роте восемьдесят шестого пехотного полка. Я ваш командир, меня зовут обер-лейтенант Прускопп. Вот он, — офицер показал на толстяка, — гаупт-фельдфебель Швахула. Со своими унтер-офицерами вы еще познакомитесь. — Он бросил взгляд на группу сторожевых псов, преданно и беспокойно переминавшихся перед строем. — Мы постараемся хотя бы немного приобщить вас к дисциплине, порядку и чистоте, а также обучить ремеслу пехотинца. Но главное — в вашу кровь и плоть должно войти послушание! Кроме того, вы должны усвоить старый прусский принцип: служба службой, а шнапс шнапсом. Хотя некоторые из вас за последние пять с половиной лет и получили определенное представление о дисциплине, но с настоящим мужским воспитанием вы познакомитесь тут у нас. Поэтому перед началом вашей службы воздадим хвалу тому, кому мы всем обязаны: нашему фюреру! — Он выбросил вверх руку, и весь строй трижды, как положено, гаркнул «хайль!» в честь обожествляемого изверга.
Кристоф не отрывал глаз от вечернего неба, манившего в просветы между этими кошмарными зданиями, оно будто звало вдаль и при этом переливалось всеми красками — от нежнейшего розового до кроваво-красного, проглядывавшими между пушистыми серыми облаками, словно тысячи ступеней достойной человеческой жизни; он же стоял здесь в преддверии царства тупости…
Далеко позади осталось все прекрасное; он вспоминал родное лицо матери, и грусть, которую он увидел в ее глазах при прощании, теперь разрывала его сердце здесь, в этой пустыне из камней и песка, пропитанной серыми, тупыми идеями, здесь, перед этим никчемным офицериком с безжизненным голосом. Он опять почувствовал, что на глаза набегают слезы, и внутренний голос шепнул, что ему только теперь доведется понять, что такое страдание. Да, все предыдущие муки были вполне терпимыми, живыми, полными сладкой магии атмосферы, которую он сам создавал; а здесь государство его обрекло на грубые и жестокие страдания, он был отдан на растерзание палачам…
Небо теперь казалось темно-красным сводом пламени, которое вспыхивает в последний раз перед тем, как погаснуть; потом наступили долгие приятные сумерки осеннего вечера. Кристоф никак не мог взять в толк, что и здесь бывают сумерки, что и здесь солнце тоже заходит. Ведь он был уверен, что попал в совершенно другой мир, более того, войдя в эти ворота, он всем своим существом почувствовал, что здесь жизнь кончается. Но на самом деле и солнце здесь тоже садилось, и на ночном небе высыпали звезды, и за вечером следовала ночь, а за ней новый день — то есть жизнь продолжалась. И это казалось ему самым страшным.
Первые девять человек длинной шеренги рекрутов попали в подчинение унтер-офицера Винда, помощником у которого был ефрейтор Гролльман. Кристоф долго, с содроганием разглядывал обоих, потому что предчувствовал, что от этих двоих в значительной степени будет зависеть мера его страданий. Винд был высоким, худощавым, на первый взгляд спокойным человеком — темно-русые волосы, голубые тусклые глаза и бледные губы; держался он очень прямо, точно палку проглотил. Однако Кристоф почуял за спокойствием этих глаз мрачное коварство. Ефрейтор Гролльман — коренастый, драчливый и надутый дурак, черноволосый, с глазами, горящими рвением. Оттягивая носок, он с самодовольной улыбкой обошел свое отделение. Кристоф медленно обвел взглядом одного за другим восьмерых товарищей по несчастью. На их лицах он увидел то страшное немецкое холуйство, то выражение готовности и к страху, и к смеху, которое при малейшем намеке на шутку со стороны начальства немедленно сменяется взрывом хохота, а при высказывании недовольства застывает от страха. Лишь один из новобранцев стоял с непроницаемым лицом, и из-под его полуопущенных век сверкала ненависть. Это был молодой, пышущий здоровьем парень, одетый с изысканной элегантностью — коричневая мягкая шляпа и красный шарф. Его лицо в сумерках смотрелось как высеченное из мрамора, глаза за полуопущенными веками светились зеленым огнем, маленький рот с пухлыми губами выражал порочную страсть к наслаждениям, мягкий и подрагивающий, он казался приклеенным к лицу и был похож на те редкостные цветы, которые с величайшим тщанием выращивают в теплицах…
Уже стемнело, когда их привели в комнату, где им предстояло жить. Это было помещение со светлыми оштукатуренными стенами, простыми койками и тумбочками; на стенах — портреты фюрера и генералов. Те, кто ворвались первыми, с обезьяньей ловкостью заняли лучшие места, так что Кристофу и тому парню с ненавидящим взглядом, который назвался Паулем, пришлось удовольствоваться койками у самой двери. Из коридора доносились шум, крики команды и сумбур голосов, в комнате было невыносимо душно, а на улице темно, совсем темно. Засунув руки в карманы светлого пальто, Кристоф долго разглядывал комнату, он жадно курил сигарету, растерявшись от внезапного ощущения полной неприкаянности. Но тут «спокойный» унтер-офицер вдруг закричал на него с неожиданной злостью: «А ну, положи вещи в свою тумбочку!» Тут же подскочил ефрейтор с подобострастной ухмылкой — показать, каким должен быть порядок в тумбочке. Узенький, выше человеческого роста жестяной ящик внутри был разделен на полочки, каждая из которых имела свое предназначение. И горе тому, у кого в какой-нибудь из бесчисленных казарм огромной германской империи этот предписанный порядок не будет соблюден. Никакое публичное, кровавое кощунство не могло бы сравниться с этим преступлением.
«Боже мой… Боже мой, — думал Кристоф, вполуха слушая объяснения ефрейтора, — что за дьявольское двуличие! Умилительная скромность и монашеский аскетизм на службе у безумия. Как же страшна, должно быть, эта простота, лишенная горячей веры во власть и величие Господа. Какая дьявольская пустая душа ухмыляется за этой великолепной кулисой».
Дрожащими руками он укладывал вещи в тумбочку, а боль все точила и точила сердце. Разве он теперь не стал оруженосцем той же власти, которая держит Йозефа в одном из своих кровавых застенков?
На полу валялись кучи пустых картонок, бумажек, объедков и окурков, к духоте добавилась вонь… Наступил вечер, время близилось к ночи, и вот наконец резкий свист точно кнутом хлестнул по коридорам; ефрейтор ухватил Кристофа за пуговицу на куртке, и на его лице вновь появилась глупая, по-детски жестокая ухмылка.
— Вам придется сегодня дежурить, мы всегда начинаем от двери, а потом идем по кругу. Через четверть часа отбой.
Когда свет погас, в комнате воцарилась странная тишина, однако этот покой тоже был порожден страхом, ибо все знали, что никто не спит, просто никто не решался разговаривать — вероятно, потому, что ефрейтор спал тут же, у окна, а может, и потому, что эта новая жизнь до такой степени парализовала юношей, что они не могли говорить; было тихо, но никто не спал. Кристофу понравилась узкая жесткая койка — ведь здесь он был действительно один. Она была островом для его тела, и, когда стало темно и тихо, он почувствовал себя в одиночестве; та унылая обстановка, что его окружала, утонула во мраке ночи, уравнивающей всех, подобно смерти. Коридор и туалет, унылое здание и двор — все спряталось за безликостью ночи, и, оставшись наедине с самим собой, он ощутил жгучее желание помолиться; слова горели в его сердце, он почувствовал, как слезы, горючие и облегчающие, смывали ужасающую горечь в его душе. Да, надо, просто необходимо плакать; хорошо тому, кто еще может плакать. И среди тысяч горестных и пронзительных мыслей, обращенных к Богу, было даже сочувствие к этим несчастным кадровым военным, у которых вся жизнь протекала в обстановке казармы. Желание добровольно замуровать себя на всю жизнь в этих тоскливых стенах все же было признаком ужасающей бездуховности. Слезы омыли его, словно теплый дождь; он не мешал им литься, они были для него благословенным источником. «Боже, — думал он, — я буду благодарен Тебе, если всегда смогу вечером хотя бы полчаса побыть наедине со своими мыслями на этой узенькой койке…
Но вероятно, у меня никогда не получится совместить монашескую простоту с монашеским благочестием. Ведь здесь все так отвратительно! Сколько же всего я считал нужным иметь, чтобы жить по-человечески, — гостиную, спальню, ванную комнату, кухню… И книги, много книг, мебель, концерты, друзей, чудесную близость матери и эту атмосферу — эту необыкновенную эстетическую атмосферу; теперь же я заперт в одном доме с сотнями других, в маленькой комнате с восемью чужими юношами, где лично мне отведено несколько квадратных метров — узенькая койка и тумбочка, занимающая меньше места, чем стул…»
Кристоф молился словами, исполненными любви к Богу, посылал их в небесные просторы, ему казалось, будто он наполнился таинственной силой и необыкновенной духовностью, будто Всевышний даровал ему право пострадать за Него. И он вспомнил о друге и пожелал, чтобы Господь ниспослал тому утешение в мрачном одиночестве застенка; он все глубже и глубже погружался в истовую молитву, мысленно произнося очищающие слова, порожденные горячим сердцем его юности, и не заметил, как его сморил сон…
На следующее утро в рывком распахнутую дверь ворвались пронзительный звук свистка и убийственной силы рев, словно ударом по голове вырвав всех из сна; в звуках этих слышалась радость мучителей. Кристоф вскочил, шатаясь, и сразу ошалел от ужасающего безобразия вокруг… Нет-нет, вынести это было выше человеческих сил! Ефрейтор, все еще в неподобающем ночном виде, метался по комнате, выкрикивая команды; в душном воздухе растерянные людские тени суетились в одних рубашках, словно обезумевшие… Было холодно и тесно, и казалось, что вся безысходность огромного скопища дворов, казарм и столовых сконцентрировалась в этой небольшой комнате. В полном смятении они едва успели натянуть на себя одежду, как ефрейтор раздраженным лаем погнал их в умывальную. Хоть бы, по крайней мере, вода в этом ужасном доме была чистой, подумалось Кристофу, и ему уже не терпелось холодной прозрачной водой поскорее смыть с себя отвратительные запахи казармы. Но в умывальной возникла такая толчея, что ему едва удалось ополоснуть лицо и руки. Подле новобранцев расхаживал мрачный унтер-офицер в грозном стальном шлеме и следил за тем, чтобы все раздевались до пояса. «Бред какой-то!» — подумал Кристоф, а когда вернулся в казарму, совсем сникший, почти впавший в отчаяние, в коридоре вновь раздался резкий, словно удар хлыста, свисток, и едва он успел натянуть куртку, как его тут же послали с большим жестяным бидоном за кофе.
Все утро не было ни одной свободной минуты, чтобы помолиться, и безысходность томила его душу и снедала ум. Его охватило невыносимое чувство заброшенности без проблеска какой-либо надежды…
Утро проходило в непрестанной спешке, которая кончалась тем, что им приходилось часами где-нибудь просто стоять и ждать; однажды их срочно выгнали на так называемое построение, словно речь шла о жизни и смерти, а потом они напрасно простояли на плацу почти час, прежде чем удостоились чести в течение получаса выслушивать дурацкие шутки и сбивчивые распоряжения Швахулы. Затем их погнали бегом через все здание, чтобы после этого стоять в очереди перед дурно пахнущими кладовками и получать какое-то снаряжение, обмундирование или сапоги; причем вещи швыряли им под ноги презрительно и издевательски, как бросают еду шелудивым псам. Все должно было совершаться быстро, безумно быстро, с единственной целью: чтобы потом где-нибудь тупо стоять и ждать…
Как же бессмысленна такая деятельность — постоянная грубость и систематическое оскорбление человеческого достоинства, ценившегося ниже любой вещи; пыточные тиски убогих негодяев, которые прекрасно чувствовали себя в своих опереточных мундирах, специально сжимались, чтобы пригнуть рекрутов к земле и ампутировать их достоинство, как ампутируют ненужный или больной орган. Кристоф дрожал весь день так, словно и в самом деле оказался окруженным волчьей стаей. Всякий раз, когда он где-нибудь останавливался и пытался ощутить в себе хоть проблеск надежды, его тут же возвращал к действительности грубый окрик или резкий звук свистка.
Господи Боже мой, думал он, все эти муки могли бы иметь смысл, будь они самоуничижениями во имя Христа. Но здесь он явно чувствовал желание оскорбить их чувство собственного достоинства, дабы превратить в податливую массу, которую можно будет впоследствии переплавить в то, что понадобится. И за этим занавесом, лишь на первый взгляд кажущимся глупым и смехотворным, скрывалась дьявольски продуманная система; насколько же недостойными и презренными оказались все эти палачи в блестящих мундирах, делом которых было ее осуществлять, ничего в ней не понимая…
И вдруг Кристоф вновь уверился в своем благородстве, которое знакомо лишь тем, кто знает, что их создал Бог и что только Он один имеет абсолютную власть над ними. У него даже голова закружилась от этого победительного чувства, и там, где он в этот момент стоял, а именно в темном коридоре перед оружейным складом, он внезапно, впервые за все время пребывания в казарме, улыбнулся… Причем улыбался он, прямо глядя в лицо Швахулы, которого только что заметил. Жест, каким тот вынул руку из-под полы расстегнутого мундира — медленно и почти торжественно, — подействовал как заклинание. Едва слышное бормотание толпы мгновенно умолкло, словно сам Господь явился пред ней. Сквозь наглую, насмешливую улыбку на лице Швахулы проглянула злоба.
— Господин Никто… Господин человек, — сказал он подчеркнуто тихо и от злости даже дал отмашку подлому восторгу расхохотавшейся толпы. — Он улыбается, этот господин человек. — И тут его голос вдруг хлынул, словно ливень, и Швахула завопил так, что весь коридор задрожал: — У меня впереди два года, чтобы отучить вас смеяться… И если вы через два года еще сможете улыбаться, считайте, что победили. — Голос его вновь упал до шепота, и он постучал пальцем по своей груди: — Но победа-то останется за мной, молодой человек, за мной… Спорим?
Он резко отвернулся, и дурацкий хохот новобранцев вновь прогремел над головой Кристофа.
Очень медленно, но все же сопротивление Кристофа пошло на убыль; зачастую он настолько выдыхался, что в мозгу даже мелькала ужасная мысль — подвести черту под своей жизнью. Но действительность и в самом деле была такова, что казалось, будто на него натравили все силы ада. Он уже совсем не видел выхода, не находил даже полминуты на короткую молитву вечером, когда совершенно разбитый падал на койку. К невыносимым мукам повседневной службы Кристофу добавили еще «особые занятия», поскольку ему ужасно не повезло: он вызвал недовольство гаупт-фельдфебеля, а ведь прусский гаупт-фельдфебель — это больше, чем Бог. Бог милосерд и стал человеком, но в служебном перечне качеств прусского фельдфебеля милосердие не значится. Носитель галунов — не что иное, как идол и требует послушания любой ценой. И вся свора этих унтер-офицеров с наслаждением ему поддакивала. Он был наковальней тупой жестокости и горластой ограниченности. Спрятавшись за спину самодовольно напыщенного государства, эти трусливые подручные власти в галунах и нашивках всем скопом навалились на Кристофа…
В эти дни он научился видеть, что и другие испытывают те же страдания. Он не был единственной жертвой, и ему было невыразимо приятно и утешительно знать, что в одной роте, состоявшей из двух сотен рекрутов, все-таки набралось четыре нормальных человека. У него было трое товарищей по несчастью; первого звали Якоб — невысокого роста, бледный, хилый блондин с водянисто-голубыми глазами и безвольным ртом, один из тех, кого современная психология сбрасывает со счетов, назвав «асоциальными элементами». Якоб просто физически не мог подчиниться здешнему зоологическому порядку, поскольку привык вести свободную цыганскую жизнь. В общении он был мягок и дружелюбен, даже приветлив и обаятелен, но абсолютно неспособен понять, почему утром необходимо являться на построение в начищенных до блеска сапогах (для этого и в самом деле нет причин). Не мог он также постигнуть, почему нельзя выходить за ворота части, а поскольку его не выпускали, он просто-напросто перелезал через каменную ограду. Якоб любил свободу, а пруссаки ненавидят ее больше, чем добрые христиане черта, если, конечно, в него верят.
Вторым был Бартель, вор со стажем, видимо в тюрьме научившийся так ценить свободу, что не хотел запросто от нее отказаться. Этот коренастый, упитанный, невозмутимый весельчак был физически настолько силен, что его никак не могли согнуть в бараний рог; темноволосый и мускулистый, он сопротивлялся всем усилиям его одолеть, доказывая превосходство человека, который предпочитает жить сообразно собственным правилам. На каждый нагоняй у него тут же находился достойный ответ, и он не позволял унижать себя.
Пауль, тот парень чуть ли не демонической красоты, был третьим. Он обожал радости жизни, жаркие поцелуи и красочные полотна живописцев, а также бесконечную даль полевой дороги не меньше, чем вино, которое пьешь в элегантной гостиной с любимой женщиной. Пауль ненавидел этих ничтожных холуев из-за их убожества и отвратительного вкуса; он был самым порочным из них троих. Кроме Кристофа, здесь не нашлось ни одного христианина, кто бы хоть одним словом оградил себя от осквернения человеческого достоинства. Вот Кристоф и тянулся к этим троим, ведь они, как ему казалось, хотя бы немного понимали, в чем ценность свободы, но главное — потому, что они страдали, как и он…
Он видел также, что внешний лоск так называемой воспитанности, усвоенные благодаря родителям-католикам манеры человека из так называемого хорошего дома, эти жалкие белила и румяна буржуазной лживости, которые в повседневной жизни легко ложатся на кожу и прочно прилипают к ней, здесь отваливаются и наружу проступает ничем не прикрытая рожа прирожденного бандита. В этой атмосфере сплошного ничтожества все отбросы буржуазного мира, который сам выбрал сатану главой государства и даже воздавал ему жалкую христианскую хвалу, вылезли на поверхность, явив на всеобщее обозрение растерянную физиономию современного человечества, более не способного ни на какую страсть, поскольку оно утратило страстную любовь к Богу.
Но самым убийственным для Кристофа были католические священники, облаченные в офицерские мундиры, холеные и очень набожные на вид; на груди у них рядом с распятием — их знаком различия — красовался дьявольски изломанный крест; да, он видел, как они служат мессу, как принимают исповеди и читают пустые проповеди о святости исполнения долга. И он впервые в жизни ощутил желание взять в руки ненавистное оружие, чтобы продырявить эти набитые опилками чучела и выпустить из них кислый могильный дух. Причем Швахула всегда разговаривал с ними угоднически и почтительно, стоя навытяжку. А с Прускоппом они говорили улыбчиво и благосклонно, и тот отвечал им такой же улыбкой, дружеской и благосклонной. Кристофу стало ясно, что ежедневное и ежечасное повторение жертвы Иисуса в миру представляет собой повторение его страданий и что Иуда тоже ежедневно стоит у алтаря, а Христос низвергается в кровавую пропасть предательства из-за тридцати сребреников, которыми мир заплатил за это.
Так пролетели шесть недель как один нескончаемый ад; иногда душу Кристофа омрачала ненависть, а временами он, наоборот, становился ясновидящим и смышленым в результате нестерпимых страданий, выпавших на его долю. Его молитвы были всего лишь вздохами, пронизанными болью и жгучим желанием получить утешение от Господа. Лишь очень изредка — и такие моменты можно было пересчитать по пальцам — он ощущал себя живым человеком, когда мог спокойно выкурить полсигареты и перекинуться с Паулем несколькими дружескими словами. Ах, каким утешением были для него эти «порочные субъекты»! Только их души оказались способными чувствовать.
Иногда Кристоф вообще забывал, что за воротами казармы существовал другой мир, где люди могли жить относительно свободно. Он просто не мог себе представить, что были люди, слыхом не слыхавшие о Швахуле. Боже мой, за воротами начинался мир, где жили девушки в цветастых платьях и женщины, матери, а может, даже мужчины, молодые мужчины в штатском; он забывал об этом; и лишь иногда его пронзала страшная боль, когда он, маршируя в колонне, похожей на невидимые путы, отправлялся на учения в пустоши за воротами. Иногда к нему возвращалось зрение, и он, видя людей, переходивших улицу, думал, что они ему снятся. И, даже тысячу раз повторяя самому себе, что он не спит, а шагает в строю третьей роты на учения, все равно не мог взять в толк, что на свете живут люди, у которых не болят ноги, на которых не орут и которым не нужно в наказание дополнительно заниматься строевой подготовкой и их жизнь и смерть не зависят от Швахулы…
От всех этих убийственных мук он почти впал в слабоумие, и ему уже казалось, что Швахула победил; даже молитвы, эти жалкие вздохи вместо слов, иссякли, и каждую передышку он использовал только для того, чтобы два-три раза затянуться сигаретой. От усталости он всегда чувствовал себя разбитым; покуда другие все же пользовались редкими минутами свободного времени, для него всегда находилось какое-то задание — за то, что в течение дня он чем-то нарушил устав. Ему приходилось чистить сапоги, ополаскивать тазы, выметать мусор у унтер-офицеров или, как минимум, заниматься дополнительно строевой подготовкой: ползать по-пластунски, бегать, стоять по стойке «смирно», упражняться в парадном шаге, который ему никогда, никогда в жизни не удастся освоить. И у него всегда болели ноги в больших, не по размеру, сапогах. И никогда, никогда в жизни он не научится начищать сапоги до такого блеска, чтобы божок Швахула утром был доволен.
Да, через шесть недель он был готов сдаться. У него уже не хватало сил читать письма из дому; даже видеть почерк матери стало для него непосильным испытанием. Все кругом было серым, холодным и мутным, а еда почти не лезла в горло, хотя на вид и казалась вкусной. Пальцы у него всегда были ободраны до крови — от нарядов вне очереди, от винтовки или противогаза, а то и от ползания между кустами и деревьями на учебном полигоне. Они крутили и крутили Кристофа, попавшего в их мельницу, — видимо, желая стереть его в такой порошок, из которого делают солдат, способных выполнить любой приказ…
Но Господь однажды оставил на его сердце Свою огненную печать, это было так непривычно и неожиданно, что Кристоф почувствовал себя выздоравливающим от какой-то долгой болезни, когда он только и делал, что спал и видел страшные сны… Как-то вечером, опять несясь с парой унтер-офицерских сапог по коридору, он вдруг остановился посреди серого душного коридора без окон; что-то странное прикоснулось к нему: воздушное и в то же время имеющее едва ощутимую физическую форму; казалось, какая-то мысль или чувство внутри него взлетает на крыльях бабочки… Поначалу это что-то, не имеющее определенной формы, кружилось в нем, но оно было так приятно, так близко и реально, что Кристоф задрожал… А потом вдруг разразился диким хохотом, безумным и свободным. У него было такое чувство, будто он долго-долго сидел, тупо соображая, над какой-то книгой и, зажав уши, читал и читал, а теперь вдруг наткнулся на такое слово, которое открыло ему весь смысл. Он почувствовал, что его касаются невидимые и в то же время ощутимые пальцы, снимающие с него заклятие… Он хохотал и хохотал, а потом просто швырнул сапоги в первую попавшуюся дверь, и когда, все еще смеясь, подошел к ней поближе, то прочел надпись: «Швахула, гаупт-фельдфебель». Он засмеялся еще громче и еще свободнее, ему казалось, что в груди у него скопилось столько радости, что она вот-вот разорвет его грудь; он все еще смеялся, когда Швахула с хриплым рыком выскочил из-за двери…
Теперь он очутился в камере-одиночке и во второй раз в жизни прочел все Евангелие; он счел прямо-таки глупостью со стороны дьявола (ибо дьявол глуп), допустившего Евангелие в качестве единственной книги для арестантов; видимо, здесь считали, что этим еще сильнее накажут их, поскольку ни один разумный человек Библию читать не станет; неясно было только, считалось ли также, что витиеватые и безвкусные сентенции главы государства точно так же скучны; во всяком случае, его книгу, в которой немецкий язык был до ужаса изуродован, тоже выдавали арестантам… Итак, Кристоф провел три дня в полном одиночестве, читал Евангелие и эту вторую, мрачную и напыщенную книгу. И даже если б раньше он этого не знал, то теперь знал наверняка, почему понадобилось забирать его в солдаты и мучить, знал он также, для чего немецких юношей необходимо перемолоть в этой мельнице. Ему показалось, что глаза у него стали зорче, настолько яснее видел он все это теперь…
Три дня провел он наедине с книгами, а длинными ночами проливал сладкие слезы, вспоминал мать, прошлую жизнь и вообще все, что едва не умерло в нем, а теперь вновь ожило благодаря этим слезам. Да, он вновь пробудился для реальности, все, что находилось за воротами казармы, вновь обрело форму, и оказалось, что этот мир, представлявшийся ему исчезнувшим, все еще существовал: существовали и женщины в ярких платьях, и цветы, и даже музыка… И где-то в этом мире жил Йозеф, на плечи которого Господь явно возложил крест…
Эти слезы и слова Евангелия вырвали его из тупой замкнутости в своих собственных страданиях, ему открылась благая уверенность в том, что Христос не одинок.
Иногда он не мог удержаться от улыбки, вспоминая глупость Швахулы, который помог ему прийти к таким выводам.
Вечерами, когда умолкали хриплые команды, доносившиеся в его камеру с плаца через маленькое окошко, на него нисходил такой блаженный покой, какой мог быть только улыбкой Бога. Словно Он, несомый небесными силами, легко и уверенно парит над пропастью, где из земли, клубясь и шипя, вырываются гнилостные пары, точно ядовитые облака смерти; и эта пропасть была юдолью ужаса, темного панического ужаса, порождаемого злом и убивающего как тело, так и душу. Да, ему показалось, будто благодаря милости Господа он спасен из этого котла, где панический ужас стряпают из отчаяния, и этот ужас исчез из его души. А на его месте родился священный страх, страх перед собственной слабостью, которая чуть не столкнула его в пропасть. Да, он чувствует в себе этот страх, но это бдительный страх живого человека, который не желает поддаваться усыпляющему, опасному и соблазнительному паническому ужасу, таящему в себе упоительный дух отчаяния. Быть всегда настороже, все анализировать, ведь ужас так же похож на страх, как дым сигареты на кухонный чад, и едва обманчивое дыхание этого ужаса коснется тебя, надо гнать его из жизни, как охотник гонит в лесу дичь…
Да, теперь он видел насквозь эту систему унижения и решил держаться мужественно и уверенно; даже если произойдет самое страшное и они лишат его жизни, это будет всего лишь вступлением в Божьи пределы.
Когда печка в камере в восемь часов угасала, согласно уставу, Кристоф заворачивался в одеяло и читал, читал, покуда еще горел свет. И не во сне, а наяву полагал, что находится в монашеской келье и что тут он наедине с Господом; ведь он действительно находился в камере, похожей на келью, которая была одновременно и символом, и реальной жизнью христиан в этом государстве.
Потом Кристоф утратил чувство голода, возникавшее поначалу каждый раз, когда он съедал кусок хлеба; не мучила его уже и тоска по сигарете; и досадно было вызывать караульного каждый раз, когда требовалось сходить по нужде, потому что следовать по темному коридору за караульным казалось утратой свободы, которую ему предоставляла камера. На первых порах Кристофу приходилось нелегко, когда дежурный унтер-офицер во время таких походов нарочно пускал клубы ароматного дыма прямо ему в нос, однако уже на третий день он почувствовал при этом издевательстве счастливое чувство свободы, его воодушевляло понимание собственного превосходства, перед которым блекла когда-либо испытанная им гордость; ему уже мерещилось, что он почти постиг, в чем состоит подлинное человеческое благородство…
Через три дня, исполненный мужества, он вернулся в свою казарму. Равнодушно воспринял нескрываемое ликование Швахулы и презрительную враждебность Прускоппа, которому доложил о возвращении из камеры. Молча выслушав все упреки и предупреждения, он уже хотел было выйти из канцелярии, когда Прускопп холодным «стой!» заставил его вернуться. С чувством превосходства тот критически-насмешливо оглядел Кристофа и, уставясь на него злобным взглядом, сказал:
— Из-за вашего упорства я вынужден продлить взыскание: лишаю вас городского отпуска еще на три недели. Можете идти!
Тяжесть этого наказания дошла до Кристофа, только когда он в казарме узнал, что была суббота и рекруты в этот день впервые после шести недель собирались идти в город. Все отделение занималось чисткой оружия — отвратительный запах ружейного масла… винтовки, разобранные на части и разложенные на столе и на скамьях… ежедневно целый час посвящался тщательнейшему уходу за оружием, после лошадей оно было, пожалуй, самым ценным в армии. Под пение пошлых песенок над этим идолом трудились каждый день; это почитание оружия, почти равное идолопоклонству, было одной из фанатических нитей, пронизывающих однообразную ткань системы; унтер-офицеры относились к его чистке с необыкновенным рвением и подлинной истовостью…
Кристоф решил обойтись без обычного приветствия, которое был обязан отдавать унтер-офицеру; это замирание перед божеством было противно его душе. Но Винд его сразу заметил и отошел от рекрутов, которым объяснял какие-то технические детали; мрачными тусклыми глазами он оглядел Кристофа с головы до ног и заставил повторять всю процедуру приветствия, пока у того не закружилась голова от чередования энергичного вскидывания руки, быстрого щелканья каблуками и стойки «смирно». «Цок-цок-цок!» — хриплым голосом снова и снова повторял Винд. Кристоф почувствовал, что у него все плывет перед глазами, а ноги и руки нестерпимо болят. От скудной пищи и отсутствия движения в течение трех дней он совсем ослаб. Наконец Винд отвернулся, безнадежно махнув рукой.
Кристоф присел на койку и вдруг ощутил себя совершенно по-иному… Это чувство было настолько незнакомым и абсолютно неожиданным, что у него голова пошла кругом; кровь закипела от душевного подъема, замешанного на едкой, но приятной горечи; жилки на висках приятно вибрировали, а кончики пальцев подрагивали от сладкой и в то же время освежающе терпкой радости; никогда в жизни он не испытывал ничего подобного и еще несколько секунд сидел в некоторой растерянности. Однако сердце его тут же заледенело, он исполнился необычайной силы и уже готов был по собственной воле вскочить, вытянуться по стойке «смирно» подле двери и часами, днями и месяцами повторять процедуру приветствия.
То была ненависть, холодная, осознанная ненависть. Когда Кристоф еще поднимался по лестнице, он боялся, что небрежное безразличие покинет его и у него не хватит силы сохранять чувство собственного превосходства. А теперь ненависть была ему дарована… или разрешена — вероятно, для того, чтобы достало силы. Он не знал, так это или нет, но подчинился этой холодной и ясной силе…
Подошел Пауль, пожал сочувственно руку и протянул почту: письмо от матери и посылочку от сестры. Кристоф дрожащими руками молча взял то и другое, исполненный этого нового великолепного возбуждения…
Боже мой, разве ненависть может быть столь прекрасной? Ему казалось, что его пронизывает яркий восхитительный свет, а спокойное безразличие озарил волшебный огонь, который завораживал все сильнее и сильнее…
Сентиментальные песни… звяканье металла… серые рабочие робы… специфический запах — смесь машинного масла, кожи, пота и порошка против моли… койки… тумбочки… генеральские рожи на стенах — эта унылая картина в любое другое время ввергла бы его в тоску… Но теперь он улыбался; улыбался, чувствуя себя человеком…
После того как сигнальный свисток объявил свободное время, Кристоф еще долго сидел на своей койке и смотрел, как другие готовятся к выходу в город; парадная форма, смешная и в то же время уродливая, с воротником, похожим на орудие пытки, усеянная всякой серебряной чепухой, тщательно чистилась щеткой и осматривалась ефрейтором; сапоги, ремни, пилотки и шинели тоже приводились в порядок. И все лица излучали собачью благодарность за то, что после шести недель их наконец-то выпускают на улицу. Кристоф, испытывавший приятное волнение, отложил чтение письма до той минуты, когда останется один; он сидел на краешке койки и делал вид, что наблюдает за суетой в казарме…
В этот вечер он впервые со дня приезда сюда действительно был свободен от каких-либо нарядов. Может, эта свора еще не заметила, что он вернулся, а может, из-за наказания он получил некоторое послабление.
На улице был мягкий, туманный ноябрьский день, накрытый серым небом. Близился один из тех вечеров, когда можно, глубоко засунув руки в карманы, часами бродить по улицам города и мечтать, мечтать… Палые листья шуршат под ногами в аллеях… Глаз теряется в тысячах оттенков коричневого, серого и черного, а в ушах звучат нежные мелодии осени, колеблющиеся между тоской, жаждой любви и тихой болью… В предместьях кислый запах тлеющих костров напоминает о прекрасных, обойденных печалью днях детства. Потом можно будет добраться до конца города и сквозь лабиринт предместий выйти на простор, где взгляд вдруг устремляется на окаймленную высокими деревьями полевую дорогу, в даль, реющую над дорожной пылью и имеющую собственный запах, собственное лицо и с загадочной улыбкой протягивающую к тебе руки…
Казарма опустела, и Кристоф прочел коротенькое письмо матери, похожее на жаркое бормотание и невнятное от волнения: «Я всегда молюсь за тебя, мальчик мой… Один Господь может нам помочь… Бедное мое дитя… Бедный мой солдат, я скоро к тебе приеду… Боже, спаси и сохрани тебя…» В посылочке от сестры был чудесный маленький пирожок, золотистый, пышный и так аппетитно пахнувший, что Кристоф сразу впился в него зубами. И тут же дал о себе знать голод последних трех дней; он отыскал большой жестяной кофейник, налил себе полную чашку холодной бурды и медленно, с наслаждением съел пирожок.
Потом, радостно улыбаясь, направился в умывальную и быстро побрился…
Кристоф поблагодарил Бога за то, что первое ноября миновало и по уставу уже полагалось надевать шинель, так что ему не пришлось натягивать уродливую парадную форму. Зеленовато-серая шинель с темным воротником выглядела почти прилично, только вот брюки были ужасно узкими. Продолжая улыбаться, он быстро выскользнул по сумрачным коридорам наружу. Из всех зданий во двор еще выходили группы рекрутов, направлявшиеся в город вместе со своими унтер-офицерами. Он спокойно присоединился к одной из них и вышел на свободу…
Ему казалось, что он ни разу не задумывался, что означают эти слова — «выйти на свободу». И только теперь, когда за ним закрылись ворота, он понял, что они значат. Улицу, которую он много раз проходил в маршевой колонне, направляясь на учения, было не узнать: ведь сейчас он смотрел на нее совсем другими глазами. Боже мой, да ведь на ней стояли дома, настоящие дома, человеческое жилье, деревья и магазины, и нигде не было видно высоких решеток с острыми пиками наверху. Он мог гулять, сколько захочет; от счастья он чуть не совершил глупость: бросился было догонять ту группу, с которой вышел. Но быстро опомнился и на первом же углу шмыгнул в сторону…
Город, где Кристофу пришлось служить, был ему совершенно незнаком; он знал лишь его название и кое-что слышал о его размерах и истории. Почти сразу он очутился на окраине этого большого города, словно прилетел сюда прямиком по воздуху, и его охватило такое сильное волнение, что он на несколько секунд прислонился к какому-то забору. Потом внимательно огляделся.
Оказалось, что он находился посреди почти нового поселка, состоявшего из небольших, скромных домиков, среди которых выделялись старые усадьбы — казалось, будто они внезапно попали в толчею и отчаянно пытались сохранить свое достоинство; шпиль на церковной башне, петушиное кукареканье и грохот крестьянской повозки. Ничего похожего на городское предместье, здесь еще была деревня. На заборах — киноафиши и яркие рекламы сигарет. Мимо Кристофа прошла какая-то женщина: спокойное задумчивое лицо под коричневым меховым капюшоном, светлые брови и карие глаза; от нее исходил приятный запах хорошего мыла и тонких духов. Он глубоко вздохнул, словно глотнул вкусное питье. На ее шейке вздрагивали рыжеватые завитки, похожие на язычки пламени. Он долго глядел ей вслед: походка ее была спокойной и слегка покачивающейся — свидетельство милого и сильного характера. Женщина исчезла в сумерках, словно в море нежности…
Кристоф двинулся дальше, в глубине души перепуганный и изумленный той волной совершенно новых ощущений, которые предоставила ему жизнь, распахнув перед ним большие ворота в цветущий сад, где росли рядышком самые экзотические роскошные растения и нежнейшие скромные цветы.
Навстречу ему попались дети с псалтырями под мышкой, увидел он и рабочих, они весело спрыгивали с велосипедов перед своими домиками, радуясь предстоящему вечернему отдыху; женщины торопливо пересекали улицу, с довольным видом поглядывая на свои хозяйственные сумки с покупками. Несмотря на крикливые рекламы, на этих улицах еще совсем не чувствовалось мрачной тоски предместий, лишь где-то далеко на востоке изредка слышался шум трамвая, и Кристоф инстинктивно повернул на запад. Где ходил трамвай, там наверняка было много шуму, киношек и пивных, а значит, там сейчас наверняка кишмя кишели люди в мундирах. И тут же ему привиделось лицо Швахулы, словно издевательское напоминание о неотвратимом существовании казармы где-то за его спиной. Он зашагал быстрее: было уже пять часов. Но впереди у него оставалось еще столько же. И тут он понял, почему солдаты так громко и лихорадочно веселились в городе: ведь они лишь на несколько часов ускользали из убогой и однообразной казарменной жизни и этим отчаянным гомоном пытались оттянуть неизбежный час возвращения. У него впереди еще пять часов. Вот только брюки были тесны, он бы отдал два года жизни за то, чтобы раздобыть нормальные штаны; те, что на нем, уродливые и неудобные, натирали в паху, а внизу походили на трубы… Эти проклятые штаны внезапно омрачили всю прелесть прогулки на вольной воле.
Но тут ему в голову пришла новая мысль, которую он решил немедленно осуществить; оглядевшись, он понял, что уже вышел из поселка и, очевидно, оказался в более старой части деревни. Дорога мало-помалу исчезла, растворилась в полях; слева он заметил крестьянскую усадьбу, откуда не доносилось ни звука, а справа странный старый дом, напоминавший заброшенный замок.