12

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

12

Кристоф, шатаясь, провалился в войну, как в зияющую пасть ужаса. Уже в первый день, в маленькой гостиничке на опушке леса в рейнских горах, среди уныния уходящего лета, на них обрушился зловещий голос из громкоговорителя, нарисовавший кровавую картину; время отпуска со сладостно-грустными объятиями и радостными прогулками, вспугнутое и сникшее перед явью войны, стремительно катилось к концу. Время, как и люди, обезумело и утекало со страшной скоростью, словно горячий песок между пальцами. Так было всегда: время с ужасающей медлительностью поворачивалось при невыносимой нужде или парализующем дыхании войны, а счастливые дни стремительно обрезало, словно истрепавшуюся бахрому своего облачения…

Когда война вспыхнула на горизонте его жизни, Кристоф уже познал острое блаженство слова «отпуск» — начиная с упоения счастьем, которое несколько дней идет по восходящей, а потом разом опадает, будто неведомая безжалостная рука обрывает дни, как старые листки календаря. Конец приближался неумолимо, и ужас перед расставанием, расставанием с женой, зиял словно пропасть, которая в такой-то день, такого-то числа такого-то месяца, должна была стать реальностью; сила этого удара была сродни Божьей каре, положившей конец раю. Ведь, несмотря на все муки и на подступавшую к горлу действительность, жизнь рядом с Корнелией была истинным раем; он любил ее, она была воплощением счастья, она была и печаль, и страдание, и красота, и вся его жизнь заключалась ней; а если он пытался выразить это словами, получалось лишь беспомощное бормотание…

Наступил тот жестокий день, когда надо было возвращаться домой и открывать чемодан, сданный им на доставку целую вечность назад, и вытаскивать мундир; он сделал это с таким отвращением, будто вытаскивал из чемодана труп. Разве в этом сером, украшенном серебряным шнуром суконном тряпье не воплотились скудость, беды, страдания и одиночество целого года тяжелейшей неволи? Он почувствовал взволнованное молчание стоявших рядом с ним женщин, матери и Корнелии, схватил китель и брюки и зашвырнул их в угол; светлые металлические пуговицы звякнули, ударившись о мебель. Он трясся от злости и ненависти, но боялся поднять голову и лишь сквозь зубы процедил: «Нет, я не вернусь туда… нет!» — а потом еще и закричал, как безумный: «Нет, не вернусь!» Сникнув под тяжестью невыносимой боли, которую поймут лишь те, кто знает, что такое любовь и свобода, он упрямо стоял на своем.

Сердце Корнелии затрепетало от страха и горя; разве не то же случилось почти год назад, когда она внезапно поняла, что любит его? С тех пор прошла вечность или лишь доля секунды? Она почувствовала точно такую же боязнь что-то сказать или сделать, ту же робость, которая год назад помешала ей взять и упасть к его ногам. Но неведомая сила потянула ее к Кристофу словно гигантским магнитом, и она молча обняла его, заливаясь слезами; с ее губ слетало невнятное бормотание, похожее на череду вздохов, и ее охватило то самозабвенное чувство, когда полностью растворяешься в другом человеке…

Кристоф, словно придя в себя, грустно взглянул на ее прекрасные темные волосы и слегка погладил ее плечо…

Мать спокойно подняла мундир, с улыбкой стряхнула с него засохшую грязь, потом слегка разгладила его руками и тихо сказала: «Ты никогда не умел следить за своим платьем». Кристоф смущенно рассмеялся, в грустном раздумье перебирая пряди волос Корнелии. «А это вовсе и не мое платье», — нарочито медленно возразил он. Но тут мать посерьезнела и, спокойно поглядев на него, сказала ласково, но твердо:

— И все-таки это твое платье и еще много-много лет будет им оставаться. Тебе следовало бы относиться к нему с большим уважением. — Она опять улыбнулась, заметив его удивление. — Да, уважением, потому что это одежда страдальцев, под которой, правда, могут скрываться все на свете грехи, поскольку это всего лишь одежда. Полосатая тюремная роба, монашеская ряса или солдатский мундир — все это свидетельства определенного порядка, некоего принуждения или отказа от многого, а каждый отказ может быть частицей того креста, который даруется нам.

Корнелия, подняв голову, внимательно прислушивалась к странным словам матери.

— И ты вернешься туда, говорю я тебе, ты немедленно пойдешь на войну, ибо это — тот крест, который на тебя возложен. И если б мы захотели сбросить свой крест, то мы стали бы так же виноваты, как те бедняки, которые хотят насилием освободиться от креста бедности, и как те богачи, которые этот крест вновь и вновь на них взваливают. Мы не можем свернуть с пути, который нам уготован и ведет прямиком к Голгофе, ибо мы ранены этим крестом и наша кровь течет по дороге к судилищу. Мы можем стенать и кричать, мы можем сопротивляться, мы можем просить, чтобы крест нас миновал, но все произойдет так, как это необходимо для нашего же блага. — Она еще раз, чуть ли не любовно, провела рукой по кителю. — Поймите же, что я хотела сказать: надо испытывать хоть немного почтения к этому платью. — И она положила руки им на плечи. — Поцелуйтесь же, дети мои, и радуйтесь каждой секунде, проведенной вместе; вам не выжить без тепла и радости в надвигающемся ужасном мраке; и не забывайте молиться: это, пожалуй, единственное, что действительно нужно и что в наших силах сделать…

Но когда Кристоф вместе с молодой женой вышел из дома в сером мундире с чемоданчиком в руке, она безудержно разрыдалась, содрогаясь от жестокого горя; она рыдала и рыдала и никак не могла остановиться, словно только для того и родилась, чтобы рыдать…

Корнелия проводила Кристофа до какой-то пограничной станции между Польшей и Германией, одно название которой уже наводило на мысль о дыре в пустоту; Кристоф ненадолго скрылся в каком-то бараке, где получил оружие, молча еще раз поцеловал жену, повисшую на его шее, прекрасную и притягательную, словно ожившая осень. Потом вонючий механизм, который современная цивилизация называет грузовиком, повез его к фронту.

Он еще успел застать пляску смерти польского народа, этого скорбного народа, носящего печать страдания, чья печаль — немая и все же вопиющая к Небесам — вновь и вновь изнывает под бичом очередной власти. От крови и грязи у него рябило в глазах, хотя сам он и не принимал участия в коротких и жестоких боях, похожих на триумфальное шествие ужаса. Но дым еще стоял над горизонтом. Черным от дыма и сбрызнутым алой кровью было небо над первой оргией молодой империи, поставленной на дыбы сладострастием и жестокостью и топчущей теперь и без того измученную страну. И тем не менее, несмотря на всю безнадежность ситуации, не таились ли уже в якобы потухших глазах поляков уверенность в своей победе и предвкушение кровавой мести?

А он-то думал, будто знает, что такое голод, поскольку дома у них временами было маловато еды. Мог ли он те дни скудного застолья называть голодом при виде этих красивых, удивительно гибких и от природы элегантных женщин, предлагавших себя похотливому трусу Швахуле за буханку хлеба? Ах, он уже был уверен в том, что его собственная тюрьма, казарма, пошатнулась во время войны, но зато черное кольцо другой боли сжимало его сердце — боли за ограбленных, изнасилованных, голодающих, оказавшихся в еще более непроглядной неволе, чем он сам. По колено в трясине страданий, он раздавал налево и направо все, что попадало ему в руки.

Потом их отвели в тыл и разместили в темной, утопавшей в грязи и кишевшей клопами казарме, которая принадлежала пруссакам, потом полякам, опять пруссакам и опять полякам; так она переходила из рук в руки, пока не вернулась к тем, кто ее построил, то есть к пруссакам, чей уникальный апокалиптический казарменный стиль был запечатлен в любом углу ее унылых коридоров за исключением грязи — единственного и почти приятного отличия.

Но тут убийственные судороги войны стали еще ужаснее. Поскольку почта по каким-то причинам где-то застревала, а телефонная связь с Германией еще не была налажена, Кристоф оказался начисто отрезанным от Корнелии. Он чувствовал себя погруженным в вечный ужас; ведь он еще не знал, что мы всегда считаем, будто хуже и страшнее уже быть не может, а на самом деле зачастую оказываемся в еще более отчаянном положении.

После целого дня муштры на ужасном казарменном плацу, окруженном мрачными зданиями, или на неприютной бескрайней пустоши, где там и тут росли грустные осенние сосны, вечером Кристоф бросался сломя голову в затемненный полуразрушенный город. В хмурых, темноватых костелах, все стены которых были увешаны яркими образами, ему стала понятна тоска этого уникального народа, чьим самым большим сокровищем была его поистине евангельская нищета; в костелах, отличавшихся чуть ли не сладострастным великолепием, этот грех выглядел жертвой, принесенной Богу. Загадочными и печальными показались ему эти храмы…

Ему частенько улыбались женщины сказочной красоты и бедности, а также девицы с ангельской внешностью, и он впервые увидел, на какой испепеляющий огонь способна любовь, выброшенная из привычного распорядка жизни на улицу, точно яркая красивая тряпка…

В иные вечера, написав отчаянное, пылающее любовью письмо Корнелии, он бросался очертя голову в утешительную пучину вина, чтобы наутро, не помня, как добрался до стойла, с чувством раскаяния и болью во всем теле проснуться искусанным клопами на своей шаткой койке, среди испарений тридцати тел…

Позже он никак не мог поверить, что провел в этой стране лишь две недели — две недели, показавшиеся ему вечностью: мрачная скорбь и дикая роскошь, сон о тоске и страхе…

Из этого преддверия востока их повезли через прекрасную Германию прямиком к границам Франции, где сухопутные войска ожидали следующей победы, сидя в бетонных ульях, изнывая в бесконечных и утомительных караулах, подмерзая ночью в битком набитых сырых чудовищных сооружениях из цемента и щебня, называемых «бункер». Но с возвращением в рейх вновь появилась возможность коротких, наполненных радостью встреч и страстных разговоров шепотом по телефонным проводам. Почувствовал ли тогда Кристоф впервые, что означает слово «родина»?

Затем наступило то лето, когда сухопутные войска вырвались из стылой и гнетущей зимы с ее мучениями в бетонных бункерах на манящие садами просторы Франции, чтобы подарить своему народу победу, вознесенную тупым тщеславием на безумную высоту. Погода и ветры, оружие, небо и ад были послушны обожествляемому извергу! Какая победоносная война и кто мог устоять перед пьянящим восторгом этих побед!

Как пуста душа победителя по сравнению с болью побежденного; как низменно его поведение по сравнению с величием потерпевшего поражение; какой порочной оказалась эта армия, вышедшая из мучений трудной зимы чуть ли не преображенной; какой праздной и невеселой стала она после победы…

Неделями войска тянулись по полевым дорогам, не затененным деревьями и изнывающим от жары; марш по голым шоссе сквозь облака пыли, когда красоту окружающей местности не видишь из-за красноватого тумана смертельной усталости…

Иногда ночь заставала их в городах, где за выбитыми окнами с развевающимися занавесками — ужасающей декорацией заброшенности — разврат и грабежи заключали громкоголосый союз при мягком безразличии благосклонного неба. Часто солдаты в полном изнеможении валились на землю в поле или лесу, обвеваемые восхитительными ароматами раннего лета, и погружались в свинцовый сон, пока немилосердное солнце вновь не гнало их вперед.

Немецкому народу, одуревшему от тщеславия, эта победа подавалась как «приятная прогулка». О, какая убийственная мука — топать и топать, когда твои ступни превращаются в пылающие обрубки, которые вот-вот расплавятся, причиняя дикую боль; когда своего тела вообще уже не чувствуешь, оно — всего лишь разваливающаяся на части и обожженная жарой горсть каких-то жалких клеток. А дрожа от холода, маршировать ночью под градом снарядов в усыпляющем ритме колонны и глотать пыль от хвастливых, пролетающих мимо машин… Сон зачастую похож на короткое судорожное забытье, когда ты одновременно потеешь и зябнешь. Маршировать… маршировать… Делать миллионы шагов и при каждом шаге едва не кричать от боли…

Ах, война на этом не кончалась; война была не только воем снарядов и дребезжащим грохотом мин, воплями раненых и хмурыми лицами в колоннах пленных, не только трупами, прижимавшимися к земле в последнем объятии; нет, война была не только этим: война — это когда тебя выдергивают из общества, из родной страны и швыряют на лоно земли…

Ах, ничего из прелестей этого чудесного сада их глаза не видели, как не видели и этих приятных домиков, этого улыбчивого обаяния, суть которого заключается в метафизической легкости, которую немцы обычно называют своим излюбленным словечком «неряшливость». Ничего не видели из не написанного Ренуаром, и не слышали волшебства, подмеченного Верленом и воспетого в его стихах…

Прускопп остался лежать еще на границе этой страны, беспомощный и несчастный, лицом уткнувшись в землю и с пистолетом в руке. Лейтенант Функе бежал в атаку впереди всех и был похож на юного жестокосердого бога с развевающимися светлыми волосами. Видели ли его провалившиеся глаза где-то вдалеке орден, который обеспечил бы ему благосклонность всех женщин? Верил ли он в миссию Германии — миссию безмозглой жестокости? Он этого не говорил, только атаковал и атаковал; но однажды утром оказалось, что он исчез. Уж не стал ли он за ночь генералом? Или попал в плен? А может, его лично пригласил к себе обожествленный изверг, дабы наконец — наконец-то! — он смог увидеть на своей шее заветный орден героя? В сильном подпитии он свалился в вонючую яму сифилиса и теперь в каком-то госпитале вместе с другими кавалерами мечтал о новых геройских подвигах на театрах военных действий, которые еще имелись в мире. Его место занял лейтенант Гизбертс, тихий, бледный, молчаливый и знающий человек с усталыми глазами, отдававший лишь необходимые команды…

Но Швахула остался с ними, он-то остался; со своим обозом он все время догонял солдат, сражавшихся и маршировавших в строю. Разве он не становился все более лощеным и упитанным, все более опрятным и жирным, как мерзкая крыса, ищущая пропитание там, где оставил свой след охвативший людей ужас?

Швахула остался, он остался богом педантичного порядка, непревзойденным победителем на поле битвы за казарму, удивительно приветливый, старательный и озабоченный «здоровьем солдат». Не светилось ли в его глазах торжество победителя, когда он в сгущавшемся мраке ночи, постанывая от собственной храбрости, тащил местных женщин на свое ложе? О, Швахула остался, ибо он был бессмертен, он был истинным победителем на поле битвы планеты…

Все жарче разгоралось лето под бедными ногами пехотинцев, обязанных принести эту победу самоедскому и самородящему тщеславию народа своими несчастными больными ногами. Какое счастье, что Господь Бог дозволил выращивать в этой стране так много винограда… Вино… вино… Вино было утешением.

Когда слух о капитуляции Франции подтвердился, Кристоф рухнул там, где стоял — прямо на землю на какой-то деревенской улочке в Бургундии, — и плакал, плакал, как ребенок, словно хотел заплатить этой стране слезами за то вино, что выпил…

Но ноги пехотинцев, по раскаленным дорогам дошедших до победы, временами чуть ли не ползком по раскаленным дорогам, раскиснув от жары и плохо управляя своим телом, эти ноги уже спустя два дня вновь были готовы к службе. И когда Кристоф при так называемом утреннем построении увидел приближавшегося Швахулу, солидного, добросовестного служаку Швахулу, с прежней царственной самоуверенностью производившего осмотр строя на улице этой прелестной деревеньки, — когда он его увидел, то понял, что эта армия расставит свои казармы по всей Европе…

А Швахула, словно угадав мысли Кристофа, остановился перед ним и с откровенно издевательской ухмылкой сказал:

— Уж не думаете ли вы, господин солдат Бахем, что из-за каких-то нескольких недель марша в строю вы теперь имеете право застегивать не все пуговицы?

И жестокость, пруссаческая жестокость его невыразительного лица выжидательно притаилась под маской служебного рвения, но Кристоф откашлялся и с равнодушным видом сплюнул ему под ноги, как если бы его и не видел вовсе…