16

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

16

Пропадая от вшей, расплодившихся в истлевших одеялах и соломе, как в инкубаторе, Кристоф долго пролежал на голой земле в мрачном заведении, которое называлось «Пункт сбора раненых», пока его рану наконец не сочли достаточно тяжелой, чтобы отправить на родину в госпиталь.

Страстное желание увидеть обычных людей в гражданской одежде и тем более поговорить с ними частенько заставляло его с большим трудом допрыгивать на одной ноге до окна, подле которого его трясло от жара, а боль в простреленной ноге становилась все острее, и разглядывать пеструю картину рынка. На площади женщины в ярких платьях сновали мимо корзин с плодами садов и, энергично жестикулируя, бурно торговались с продавцами; их дети и мужья праздно прогуливались вокруг с той божественной беззаботностью, которая немцам как бельмо на глазу, а из окон плосковерхих, выкрашенных в блекло-желтый цвет домиков, окружавших рыночную площадь, их жестами подзывали женщины; по ухабистой булыжной дороге громыхали повозки…

Он стоял и смотрел на эту жизнь, пульсировавшую за плотно закрытыми окнами, покуда его не одолевала слабость, и он из последних сил доползал до своего жалкого ложа. Потом опять упирался глазами в потолок, слушал однообразную болтовню завзятых картежников или же волей-неволей слушал ужасно глупые высказывания соседей по койке о политике и войне. Безумной жарой несло от огромной черной и круглой печи, в таком пекле невозможно было ни спать, ни бодрствовать, кроме того, беспрерывно мучили вши…

И тем не менее он был счастлив; сознание того, что он опять минимум на несколько месяцев ускользнет из этого ужаса, до такой степени воодушевляло его, что он примирялся и с жарой, и с окружавшими его людьми.

Простившись с Гансом, он с необыкновенной ловкостью прибился к какому-то следовавшему на фронт подразделению, сказав, что отстал от своей части, меньше недели просидел в сырых, почти до краев заполненных жидкой грязью стрелковых ячейках, после чего при одной из мнимых атак был ранен в ногу…

Его почти пустой вещмешок лежал под головой, шинель наброшена на плечи, сигареты в кармане, и в любой момент могла подъехать машина, которая доставит их на вокзал. У тех, кто отправлялся в Германию, на пуговицах шинели висели особые ярлычки; среди этих избранников царило лихорадочное беспокойство. Остальные тупо уткнулись в карты из зависти или напускного безразличия, но душой они были далеко, даже самые отчаянные азартные игры не занимали их теперь. Боже мой, какой волшебной притягательной силой обладало это слово — «родина»! Эта изголодавшаяся, лежавшая в руинах Германия, где госпитали превратились в казармы, а казармы — почти в концлагеря. Какая же магическая красота, очевидно, заключается в этом слове, если искушенные, циничные ландскнехты, эти старые вояки, которые уже ни во что не верили, кроме как в ранения, дающие право на отпуск для лечения на родине, распродававшие за табак и выпивку свое обмундирование и с лисьей хитростью умевшие проскальзывать между жерновами войны, если они вскидывались, когда слышали это слово, звучавшее для них словно обещание; руки картежников начинали дрожать, а глаза застилались странной, непривычной для них пеленой.

Кристоф неотрывно смотрел на потолок, на этот грязный потолок румынской школы, словно на нем невидимыми буквами была начертана некая чудесная тайна. Ему казалось невероятным, что он в самом деле поедет в Германию, на это он не смел даже надеяться, нет-нет…

Вот уже два года он скитался между фронтом и полевым госпиталем, полевой ротой выздоравливающих, захламленными станциями и погрязшими в грехе городами, где продавалось и покупалось все, от артиллерийского орудия до женского тела. Его запихивали в эти апокалипсические помещения для солдат, рассчитанные только на то, чтобы отчаявшиеся люди с особой силой почувствовали свою покинутость и добровольно как можно скорее вернулись на фронт. Он видел лишь мрачные госпитали, станционные здания, грязные завшивленные ночлежки и — ужасное, сатанинское лицо фронта с его грозным оскалом. В отчаянии он взывал к Небу, жалуясь на ничтожность ранений и предлагая Богу свои ноги в обмен на отпуск, однако Бог не позволяет торговаться с собой. Часто в какой-нибудь сомнительной забегаловке Кристоф продавал последнюю пару носков и пил до потери сознания местный шнапс, которым можно поить разве что лошадей. Да, он повидал все темные закоулки так называемого тыла, эти печальные города, где прежняя элегантность виднелась между пластами разрухи, как улыбка на лице потрепанной жизнью кокотки; где из темных переулков выглядывали желтовато-грязные фасады домов, в которых, казалось, никто никогда не жил и жить не будет. В этих городах правили бал лишь печаль, жульничество, тьма и кровавые преступления. А уж вокзалы!

И ни одного письма, ни одного! Он, которого все время перебрасывали из одной дивизии в другую, выдергивали из наспех собранных подразделений, то заставляли маршировать, то определяли ночевать где попало в вони и холоде, и вновь и вновь кидали в пасть грозно скалившему зубы чудовищу на линии фронта, он — всего лишь никчемная жертва, ни на что больше не пригодная, кроме как на смерть.

Ноги то сбиты, то замерзают до онемения в нескончаемые ночи, когда темнота укрывает, как черным бархатом; и в атаки ходил, и бежал очертя голову по этой земле, черной и липнувшей к ногам, земле, которую он, сидя в траншее, часто крошил пальцами, эту ни в чем не повинную землю…

Просто чудо, что его включили в число едущих в Германию; не в силах в это поверить, он открыл все шлюзы своего отчаяния, чтобы утопить надежду; более того, всем мертвенным холодом своего сердца, похороненного в этой мрачной стране, он старался заморозить розовое мерцание мечты, норовившей расцвести пышным цветом…

Но чудом было и то, что надежда эта все равно завладела им; ласково улыбаясь, но с невиданным упорством, она снова и снова поднимала голову из-под руин его души, как ни пытался он подавить ее своим холодным гневом; да, надежда победила его, но борьба была ожесточенная и отчаянная; он вырывал с корнем все радостные мысли, зарождавшиеся в его мозгу, а надежда все равно зрела и согревала, заливая мрак золотым светом. В этой борьбе он обессилел и сдался на милость надежде, которой он страшился больше, чем реальной и привычной затерянности своей жизни между фронтом и тылом; надежда разодрала своими сильными когтями черные тучи отрешенности от радостей жизни и поднялась ярко горящим пламенем, искры которого словно живительный огонь проникали в его сердце.

Потом Кристоф целиком отдался ей: беспомощно и чуть ли не безвольно он погрузился в мечты, как бы резвившиеся в некоем волшебном саду меж сказочных цветов и небесных ароматов под звуки ангельской музыки…

Какая-то суета вокруг, тревожная беготня и крики заставили его оторвать взгляд от потолка и посмотреть на дверь, в которую вошел унтер-офицер со списком в руках и сердитым жестом восстановил тишину; после этого он стал вслух зачитывать фамилии, и, пока он читал список, всегдашнее недоверие Кристофа к тайнам бюрократии усугубилось привычным неверием в счастливый случай. За те считанные секунды, пока наконец, наконец-то, не прозвучала его фамилия, Кристоф успел испытать все муки отчаяния, страха и сомнений. Итак, чудо свершилось: его фамилия действительно значилась в этом божественном списке! Ведь ему столько раз приходилось страдать от душевной боли, когда его имени не оказывалось в таких радостных списках, и он столько раз переживал горе остающихся, что теперь с сочувствием посмотрел на тех, кто остался сидеть с потухшими глазами, когда уезжавшие, взяв вещи, двинулись к выходу. Но уже на лестнице, на этой школьной лестнице с истертыми ступеньками, дикая радость затмила все остальные чувства. И хотя рана его тут же дала о себе знать так, что он едва удержался от крика, он бегом бросился вниз; от огромной рваной раны и задетой кости боль огнем разливалась по всей ноге, но он все равно бежал и бежал, а боль все нарастала и нарастала; еще один пролет лестницы и еще пятнадцать ступенек, и уже видны выход на улицу и ковер золотых листьев со следами шин во дворе школы. Потом огонь, пылавший в ноге, внезапно взорвался, и Кристоф погрузился в плотный красный туман…

Когда он пришел в себя, оказалось, что он лежит в вагоне одного из тех сказочных санитарных поездов, о которых рассказывали счастливцы, получившие тяжелые ранения. Лицом по ходу поезда, в мягко покачивающемся вагоне, возле окна, на койке с белым, действительно белоснежным бельем; снаружи перед его глазами расстилались просторы — зеленовато-голубая пашня, словно облитая нездешним вином, небольшие кущицы серовато-золотой кукурузы и между ними необозримые степные дали Венгрии; а почти рядом с поездом мелькают, уносясь назад, крошечные голубовато-белые домики с черными крышами и колодцы, похожие на виселицы. Незнакомая и привлекательная, эта страна скользила за окном, словно сон, сопровождаемый грустными мелодиями. Какая святая бедность! Часто попадались люди, молча стоявшие вдоль рельсов, и чудесное смирение чувствовалось в их по-детски опущенных плечах и белых просторных одеждах, а плоские, черные шляпы казались коронами бедняков; встречались среди них и женщины в ярких цветастых платьях: на фоне матовых сиреневых сумерек они смотрелись поцелуями радости — единственным великим и реальным достоянием бедных.

Поезд въезжал в ночь, как в открытую дыру: сумерки сгущались очень быстро, словно темнота тяжелыми хлопьями летела навстречу поезду…

Кристоф испуганно вздрогнул, когда перед глазами вдруг появилась чья-то белая рука и задернула черные занавески на окне; ему показалось, что его вообще лишают свободы, и он растерянно посмотрел на молодую женщину с золотыми вьющимися волосами, выбивавшимися из-под белого чепца. «Боже мой, — подумал он, улыбнувшись, удивленно и почти отстраненно разглядывая ее белую кожу, яркие свежие губы и плавно изогнутые дуги бровей, — почему я уверен, что это лицо — лицо немки?» Оно вовсе не отличалось красотой, нос был великоват, а глаза как-то чудно посажены — слишком глубоко и слишком близко. Странно, однако, но и без этого чепца и белого воротника он все равно бы понял, что это лицо немки. Под его пристальным, по-детски любопытным взглядом женщина вдруг залилась румянцем и твердым, спокойным шагом направилась к следующей койке у окна. И только тут Кристоф посмотрел внутрь вагона — отвернувшись от черной занавески и необычного лица женщины, он добрался наконец до реальности маленького госпиталя на колесах…

По бокам узкого прохода тянулся ряд двухэтажных коек, где-то в середине стоял столик с перевязочным материалом и письменными принадлежностями. До своего соседа слева он почти мог дотронуться рукой, но ему был виден только мертвенно-бледный кончик носа, торчавший точно ножка гриба без шляпки из бинтов и ваты между закрытыми, глубоко запавшими глазами с черными длинными ресницами.

Над головой Кристофа белел листок с показаниями температуры, в изножье слева висел маленький ящичек с дверцей, а еще был крючок, на котором болталась его форма; странно, форма эта показалась ему совершенно незнакомой, хотя в глубине души он был уверен, что это его вещи; да, китель он узнал по дырке на рукаве, которую сам кое-как зашил ярко-зелеными нитками, потому что ветер задувал в нее до самого плеча; узнал он и кепи, от пота и грязи ставшее похожим на кожаное, с полуоторванным гербом рейха. Но штаны, штаны были явно чужие; он лихорадочно искал какой-нибудь знакомый признак, но ничего такого не находил; зеленовато-серые штаны, донельзя заношенные и грязные, с почему-то блестящими пуговицами; он хотел было нагнуться, чтобы проверить содержимое карманов и выяснить, кто же хозяин этих штанов. Но тут его взгляд упал на дыру с кроваво-черной бахромой, и он понял, что штаны его собственные. Пребывая в полусонном состоянии, Кристоф принялся размышлять об этих штанах, ему даже показалось, что они — воплощение абсолютной бесхозности: ведь он не узнал их, хотя носил многие месяцы. В том-то и дело: он носил их, не снимая, они стали частью его самого и он не мог их узнать, потому что ни разу не видел себя в зеркале; вероятно, он точно так же не узнал бы и собственные ноги, поскольку не видел их отдельно от себя, а тем более в зеркале; такой чужой показалась ему эта несчастная зеленовато-серая суконная тряпка, а ведь она все время была на его теле. В душе неожиданно поднялось горячее чувство, очень похожее на тоску по дому, и он уже хотел попенять себе за сентиментальность, но слезы, теплые и благодатные, сами собой хлынули из глаз, и все-все, вся неприкаянность военного времени — унылые вокзалы, целые города из казарм, где им приходилось ночевать, неприветливые, мрачные госпитали и ужасная, рычащая, кровавая пасть фронта — все это предстало пред ним сквозь тонкую пелену слез… А посредине вагона дрожала в такт колесам яркая лампа. Он весь съежился под напором этой ужасной действительности, обрушившейся на него, пусть даже в мыслях, и единственным благом оставались лишь слезы — они были такие теплые…

Часто, когда он просыпался после чудесных снов и собирался приняться за вкусный, опрятно сервированный завтрак, или когда ему начинало казаться, что он пребывает в ладу с жизнью, или когда боль в ноге затихала и ему очень хотелось съесть белого хлеба и выпить горячего укрепляющего питья, или когда в мягком покачивании вагона ему мнилось, что прелесть далеких далей и сладостная близость родины сливаются воедино, его рывком возвращали на войну нечеловеческие вопли калек. Вагон сотрясался от крика, в белых койках беспокойно метались люди, медсестра мчалась бегом, приходили врачи, и вопли, страшные вопли разорванной на части человеческой плоти неслись по вагону, как голос самой войны. И не было никакой разницы между криками искалеченных людей в белом белье, возвращавшихся на родину, и воплями тех, кто темными ночами, беспомощные и одинокие, лежали на холодной земле, брошенные из-за невозможности их спасти или вылечить, распластанные в луже собственной крови, наедине с Богом. Да, тогда вся эта удобная и даже роскошная обстановка вагона исчезала, как досадный мираж, и реальность войны вновь сгущалась над ним, словно тучи, состоящие из дерьма, крови, железа, мусора и жуткого грохота.

Чужими глазами, исполненными болью и страхом, смотрел он тогда на беспомощные, смехотворные манипуляции прибежавших докторов, абсолютно неспособных противостоять дьявольскому мяснику — войне, который просто потешался над их ремеслом. Эти горе-целители всегда держали наготове шприц с обезболивающим средством, поскольку лишь наркотики помогали им бороться с бедой… И жуткий, мало-помалу затихающий стон бился, как слабая дробящаяся волна, о безжалостную стену боли…

Сосед Кристофа слева, которого он знал только по кончику носа и ресницам, в один прекрасный день оказался реальным человеком; было даже страшновато смотреть, как это мертвое лицо вдруг оживает в блеске больших голубых детских глаз, ясных и умных, живых и внимательных. Кристоф увидел лицо соседа, когда сестра подала тому какое-то питье, и сразу понял, что это — живой человек, страдавший молча, без единой жалобы; медленные, но очень точные движения, когда тот подносил маленькие кусочки ко рту; веки почти всегда опущены, словно ему было тошно смотреть на окружающий его мир; и явная, осмысленная жизнь, человеческая жизнь в этих больших голубых глазах. Как-то раз сосед даже улыбнулся Кристофу, и ему показалось, что его сердце готово разорваться от этой улыбки, ласковой и дружелюбной, как улыбка счастливого ребенка. Однако большей частью лицо это было как бы спрятано за желтовато-белой маской, и острый бледный нос торчал неприязненно и высокомерно. «Тяжелейшее ранение в голову», — шепнула ему как-то утром сестричка…

На четвертый день они пересекли границу.

Несколько голых деревьев на осеннем жухлом лугу, немецкое название, вывешенное между двумя черными столбами, и жалкое станционное здание — вот и вся граница; пока поезд стоял, пыхтя и отдуваясь от нетерпения, в вагоне царила мертвая тишина…

Первая мысль, которая родилась в голове Кристофа из сумбура безумных и смутных чувств и взвилась подобно яркому пламени, была такая: теперь я увижусь с Корнелией; теперь я вернулся туда, где можно звонить по телефону и писать письма; теперь я наверняка увижусь с Корнелией; радость и страсть убрали остатки печали с ее уже поблекшего образа, смахнули тени покинутости, и лицо любимой явилось ему, как прекрасный сон…

И вновь возродившаяся надежда погнала его в райские кущи счастья, она не оставляла его в покое, владела им целиком, она была похожа на дикого обезумевшего зверя, который мчал его на своей спине через все препятствия страха, ужаса и печали, он был почти без ума от счастья — теперь, когда лицо любимой так живо и многообещающе стояло перед его глазами…

Да, после переезда через границу Кристоф пребывал в полной уверенности, что жестокосердая завеса прошлого с шумом опустилась за его спиной и он никогда больше не попадет в этот котел кипящего безумия — на русский фронт. Но он чувствовал, что на этом его беды не кончаются, и в этом тоже был совершенно уверен, хотя не мог сказать, что это было — вера, разум, интуиция, а может, все вместе; он чувствовал, что тяжесть, лежавшую на его плечах, лишь слегка приподняли перед тем, как разверзнется новая, еще более страшная пропасть. Все еще продолжалась борьба пожирающих друг друга демонов, он все еще ощущал их гнилостное дыхание, все еще терпеливо качались чаши чудовищных весов войны, в то время как потоки крови уже подмывали их опоры. Но еще не пришел день, когда одна из чаш со страшным грохотом свалится вниз и в безумии гибели унесет с собой миллионы жизней…

В ярком свете солнечной осени мимо поезда проносились равнины, горы и леса, не тронутые войной; между серыми облачками брезжили силуэты великолепных замков в фиолетовых облачениях неземной красоты…

В вагоне стояла напряженная тишина, словно радость угасла в предчувствии разочарований; эти изувеченные войной, искалеченные телом и душой солдаты ехали не на райский отдых, не к покою и миру, которые они заслужили. Грохочущий поезд привез их на серую измученную родину под дьявольский вой воздушной тревоги; в целом свете не было для них мира — мира, который и есть для них родина. Они оказались зажатыми безжалостными челюстями судьбы. В вагоне стояла жуткая тишина безропотного смирения перед роком…

Люди устали; в цепких щупальцах войны, которая перемесила их, как глину, они превратились в вялые, покорные существа, и только слепая, жгучая боль заставляла их иногда вскрикивать…