17

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

17

Серым, серым, безнадежно серым был город; серость эта была отвратительная, безрадостная, лишенная вкраплений других цветов, затевающих игру с серыми сумерками; то был мрачный и бездушный серый цвет, как если бы открылась одна из ядовитых желёз дьявола и захлестнула все многоцветье Божьего творения безнадежным холодом отчаяния, или как если бы преисподняя рассыпала по земле свою золу, словно пыль. На крышах и в зловещих провалах между домами этот серый цвет господствовал абсолютно, как и на унылых лицах людей без возраста и пола, без красок и надежд. Трамваи и люди, машины и бедные, несчастные животные, усталые и безрадостные, кружились на этой апокалипсической ярмарке, называемой уличным движением, словно гонимые некоей невидимой, зловеще ухмыляющейся силой; весь мир казался Кристофу чудовищным серым колпаком отчаяния, покрывавшим землю от одного горизонта до другого; тяга к эротическим радостям угасла, триумфальные воинственные крики умолкли перед грозными и все ближе надвигающимися стенами двух фронтов, все сильнее сжимающих рейх. Оставался лишь вопрос: кто из этих дьяволов окажется победителем? Обносившиеся гражданские люди уже почти не отличались внешне от серых солдатских толп, вечно куда-то перемещавшихся; семьсот семьдесят семь тысяч заправил хаоса ведали так называемой «организацией порядка», приказ за приказом бессмысленно следовали один за другим, противореча друг другу и внося полный сумбур, и один лишь неприкрытый произвол царил среди тех, кто «имел право решать». Война стала своего рода мировоззрением, откровенным идиотизмом, душившим природу и разум; любой человек по любому приказу мог быть приговорен к смерти; беспрекословное подчинение оказалось ядовитой змеей, жалившей самое себя в хвост…

Серым был облик мира, серым было несчастное лицо Германии, и серым-пресерым был этот город.

В пустых витринах выставлены дурацкие пасхальные безделушки — последняя судорога рекламы пустоты; раненые, калеки, изголодавшиеся штатские, развалины домов — издевательские прорывы в пустоту посреди мира видимостей. Приближались последние месяцы войны — безрадостные и наполненные тайным ужасом безумия. Кристоф с загипсованной ногой плелся через весь город, чье некогда очаровательное лицо теперь носило очевидные признаки гибели; серое небо застыло в нерешительности между дождем и снегом…

Ковыляние Кристофа по улицам смахивало на призрачную прогулку среди мертвецов; никакого интереса ни к чему не оставалось уже на этих лицах; правда, иногда в некоторых глазах вспыхивала волчья жадность, да и печаль от перенесенных страданий еще не исчезла; но большинство в этом неторопливом потоке были мертвы. Кристоф шел медленно, словно опасаясь выдать счастливое волнение сердца и тем самым вызвать раздражение у озабоченно спешивших прохожих. Он радовался предстоящей встрече с Корнелией, как стал бы радоваться каждый день в течение тысячи лет; радовался он также табаку и хлебу, а в своем потрепанном сером вещмешке бережно нес бутылку вина, словно самую большую драгоценность в подлунном мире. Конечно, его охватывала тревога, когда вспоминались последние услышанные им новости, однако во время предстоящей встречи с Корнелией, последней встречи в ее маленьком гостиничном номере, должна царить только радость; нет-нет, он покуда не хотел ничего слышать о мрачных предсказаниях приближавшейся пляски смерти…

На большом перекрестке поток солдат и штатских остановили для поголовной проверки документов. Громадный детина — фельдфебель с большой жестяной бляхой на груди — раскинул руки в стороны поперек тротуара, получилось нечто вроде шлагбаума; двое солдат проверяли документы, а молодой офицерик с надменно-наглым лицом отошел в сторонку, изображая полнейшее равнодушие, чтобы в сомнительных случаях выступить в качестве представителя власти. Рядом на проезжей части стоял большой серый грузовик, в который сажали арестованных; проверка документов шла медленно, поэтому ожидающие выстроились в длинную очередь. Иногда начиналась слегка возбужденная перепалка, но быстро угасала; некоторых солдат и штатских отсылали к грузовику. Кристоф приближался к проверяющим с тревожно бьющимся сердцем; всякий раз, как он проходил такой контроль, хотя бы и ежедневно, он испытывал страх перед «отечественным правопорядком». Наконец он дрожащими руками положил в равнодушно протянутую руку свою солдатскую книжку и справку об отпуске; в такие минуты он отчетливо ощущал нож у своего горла и всегда пылко молился в душе; солдат вернул ему документы и движением головы показал, что он может проходить. Кристоф словно заново родился, таким свободным и независимым он себя почувствовал. Еще раз взглянув на грузовик, он услышал голос того молодого офицерика, властно подзывавшего его к себе. Опираясь на палку, он проковылял несколько шагов по твердому серому асфальту до края тротуара, к этому холодному, окаменевшему элегантному мундиру, увенчанному стальной каской, из-под которой на него презрительно глядело некогда юное лицо, превратившееся в мертвую надменную маску. Пока эти властные глаза какой-то миг глядели на него, Кристоф успел подумать, что он разоблачен и уже приговорен, но тут бесцветный голос процедил едва слышно и даже сквозь зубы, словно нехотя: «Застегните пуговицы!» Лицо равнодушно отвернулось…

Корнелия напряженно прислушивалась к шагам на лестнице, ожидая знакомой череды легкого и тяжелого стука по деревянным ступеням. Гостиничный номер в душном коридоре, где уже в середине дня горели лампы, представлял собой небольшое пространство, служившее гостиной, спальней и кухней, — привычное жилье для человека, которого война согнала с насиженного места. В тесной комнатке, обклеенной дешевыми, потертыми обоями, стояла огромная кровать из темного дерева, два дряхлых шкафчика и маленькая, круглая печка, служившая плитой; окошко в стене, перпендикулярной к кровати, выходило в узкий проулок; в просветах между шкафчиками и кроватью притулились грубо сколоченные из ящичной дранки книжные полки; лишь ренуаровские детские головки и пейзажи, прикрепленные к стенам кнопками, и пестрые корешки книг, втиснутых на хилые полочки между коричневатой мебелью, казалось стенавшей от грехов прошлых поколений, придавали комнате некоторый уют. Посреди комнатки стоял очаровательный маленький столик с изогнутыми ножками в стиле рококо, в этой убогой обстановке выглядевший прелестно и изысканно, как менуэт.

На лестничной клетке и в коридорах постоянно слышались то неразборчивое бормотание, то свистки, крики или хлопанье дверьми и звук шагов. Однако во всей этой какофонии Корнелия не могла уловить единственного желанного звука…

Она еще раз проверила, хорошо ли поджарены чудесные золотистые оладушки, переложила по-новому ломтики хлеба и, улыбаясь, посмотрела на масло и колбасу, потом сняла с огня закипевшую воду. Ей все-таки казалось чудом, что Кристоф, побывавший на всех черных рынка между Гавром и Одессой, сумел раздобыть здесь все эти вкусности. Боже мой, и яйца, и масло, и чай, и эти любимые маленькие белые штучки — сигареты. И хотя она так и не решилась ничего попробовать, пока Кристоф не вернется, одну сигаретку ей захотелось выкурить уже сейчас. Она придвинула стул к печурке и закурила.

Снаружи было тихо, за весь день сирена не выла ни разу! Ей подумалось, уж не исчезла ли желтая пелена сковывающего страха, постоянно висевшая над городами, и теперь можно будет спокойно дышать. Вторая половина дня длилась так недолго, точно была лишь придачей к полудню; в это время года ночь всегда наступала внезапно и быстро, без постепенного, мягкого перехода в сумерки, а чем длиннее были ночи, тем дольше висел над городом дамоклов меч бомбежек.

Время между тремя и четырьмя было тем часом, когда день словно останавливается в нерешительности и медлит, прежде чем сделать последний, решающий шаг к вечеру…

Корнелия была так счастлива, что даже не могла это как следует осознать. Иметь в своем распоряжении отдельную комнатку, не страдать от холода и голода и долгие дни и ночи быть вместе с Кристофом в течение уже многих-многих недель было так невероятно прекрасно! И хотя близость войны постоянно вспыхивала на горизонте, их настоящее, их «частная жизнь», как они это называли, освещалась солнцем любви; поцелуи и объятия, драгоценные ночные разговоры — все это и было их подлинной жизнью. Эта жалкая комнатка часто представлялась ей волшебной шкатулкой счастья, окруженной реальными ужасами. Вот если бы можно было защитить ее от всех угроз и опасностей! Она часто мечтала закрыться здесь, отгородиться от этого времени, вырваться из потока жестоких событий в мире, все время бившихся о краешек ее жизни, подобно гибельному прибою. Ах, временами в ней оживала древняя мечта людей о рае, такая же заманчивая и туманная, как пьянящее брожение ее крови, подчиняющее себе всё-всё, все чувства и мысли и даже вызывающее легкое помутнение разума; казалось, будто некая древняя и прекрасная мелодия проникла внутрь нее, словно поток немыслимой радости, словно золотистая пылающая и пульсирующая жидкость…

Долгие-долгие годы войны она так часто изнемогала под безрадостными мелочами быта, что они временами приглушали огонь ожидания. Эти годы улетучились как сон, который кажется бесконечным, пока спишь, а при дневном свете рассеивается, они сгорели в пламенных минутах настоящего; да, она была укутана в счастье, как в великолепные золотые одежды, и танцевала в них, подобно восторженному ребенку.

Временами ей казалось, что своими прошлыми мучениями она все же не заслужила такого счастья, и, когда наступал час очередной жуткой бомбежки, она чуть ли не радовалась, что тревогой и страхом сможет заплатить хотя бы часть своего долга.

Улыбнувшись, Корнелия выбросила окурок. Один Бог знает, сколько стоит улыбка на губах любящей женщины…

Причесываясь этим утром, она увидела первые седые волосы и вдруг подумала, что ей скоро исполнится тридцать; Господи, как это чудовищно много — тридцать лет! Тяжесть этого открытия, чуть было не обрушившаяся на ее плечи, скользнула мимо и потонула в потоке времени; эти тридцать лет представились ей как большой скачок; а что, если будет еще один такой скачок и ей стукнет шестьдесят? Господи помилуй — шестьдесят лет! Если б она могла знать силу своей обворожительной улыбки, то поняла бы, что и в шестьдесят не будет выглядеть старухой…

Ей даже захотелось выкурить еще одну сигарету, но было лень опять вставать и идти к тумбочке; у печки так тепло и уютно, так приятно следить за течением своих мыслей и пребывать в неподвижности, поддаваясь чарам бесконечной гармонии…

И вдруг Корнелия услышала звук шагов Кристофа: один шаг легкий, второй тяжелый, а между ними звонкий удар палки; просияв, она вскочила, опять поставила чайник на огонь и поспешила к двери. После первого радостного объятия она испытующе вгляделась в его лицо: ей померещилось, будто по нему промелькнула какая-то тень, но, как ни старалась, ничего не заметила…

— Боже мой, — сказала она с улыбкой, накрывая на стол, — разве мы с тобой уже не стали бродягами много лет назад? И думается, в нас навсегда останется что-то от вспугнутых птиц из разрушенного гнезда, присевших передохнуть на телеграфные провода, покуда уличный мальчишка не швырнет в них камнем. Нам уже никогда не удастся избавиться от этого бродяжьего духа. Или ты полагаешь, что мы когда-нибудь будем жить в том времени, какое наши родители называли мирным?

Кристоф откупорил бутылку вина и придвинул к столу стулья; сияющими глазами он неотрывно следил за грациозными движениями этой красивой женщины, и снова и снова ее лицо наполняло его радостью.

— Главная дикость в том, — сказал он, — что нас вообще нельзя назвать поколением. Родившиеся в годы войны, под скипетром ничтожного кайзера, выросшие в беспомощной республике, гуманной до такого идиотизма, что, ничего не понимая, обнимала своих убийц, мы утонули в полном мраке этого государства как раз в тот момент, когда в нас загорелось пламя юности; и бешеной травлей нас как хлыстами прогнали через все кошмары власти, да так, что мы и опомниться не могли, пока оно не забилось в последних конвульсиях, которые совершаются теперь на наших глазах в грозном свете факелов, возвещающих ее крах. Теперь, когда мы вступаем в права наследования полной разрухи, нам тридцать лет. Нет, я не считаю, что мы сможем назвать наше будущее мирным. Давай помолимся перед едой.

Они сидели друг против друга за красиво накрытым столом; Кристоф наполнил бокалы, поцеловал ей руку и с улыбкой чокнулся:

— Душа моя, разве это не похоже на сон? Больше шести лет назад я слепо отдался на волю Провидения и получил в награду тебя…

Воспоминание нахлынуло на них могучей волной, накрывшей обоих, и они стали целоваться с таким жаром, какой рано состарившимся людям всегда кажется глупостью.

Они и на еду набросились с такой сумасшедшей радостью, какую никогда не понять сытым.

На землю быстро и беззвучно опустился вечер. Они покончили с едой и теперь сидели рядышком. Корнелия опять заметила на лице Кристофа ту непонятную тень, которая ее встревожила; тень промелькнула так быстро, будто ее стерла невидимая рука. Но он улыбнулся, словно желая показать, что ей не о чем беспокоиться. Она взглянула на него внимательно и испытующе.

— Скажи-ка мне, — начала она, — веришь ли ты, что самое страшное уже позади? Есть ли у тебя ощущение или даже уверенность, что мы с тобой выбрались из трудного положения? Смеешь ли ты надеяться, что тяжкий груз теперь окончательно остался в прошлом?

Кристоф обхватил ее лицо ладонями, его глаза помрачнели от безмерной усталости, и он ласково погладил ее по щекам.

— Ах, мне сдается, что недели и месяцы краха будут еще ужаснее, чем все, что было до него. Когда я даю волю своему воображению, то вижу лишь зловещее пламя, прорывающееся сквозь толстый слой дыма. Перед смертью наши народные вожди в самоубийственной бешеной злобе захотят утащить с собой в могилу все, что попадет им под руку; они будут кусаться и рявкать, как бешеные псы, а слепое подчинение огромной армии позволит им пролить еще много крови на своих бойнях. Знаешь, — прошептал он едва слышно и прижался сразу посеревшим и постаревшим лицом к ее щеке, — давай постараемся держаться как можно ближе друг к другу в этой ужасающей сумятице, которая уже начинается. Я больше не хочу, слышишь! — Он оторвался от нее, встал и начал ковылять из угла в угол. — Нет, с меня хватит. Это ужасно — шесть лет пробыть солдатом на войне и все время желать своей стране поражения; видеть крах и в то же время знать, что следующая власть станет топтать ногами труп этого государства и тоже, вероятно, будет дьявольской; всякая власть в этом мире — от дьявола, и смена власти — всего лишь смена больших дьяволов на дьяволов поменьше, в этом я не сомневаюсь. Мы обречены на безумное разрушение всякого порядка. Любой идиот тебе скажет, что религия не имеет ничего общего с политикой, а я совершенно уверен, что миссия религии — заменить собою политику. Это единственная возможность уничтожить змею хаоса, жалящую себя в хвост. Сказано же: «…И предоставь мертвым погребать своих мертвецов!» Ах, я сыт по горло! После того как меня перемолола мельница войны, каково мне теперь стоять у смертного одра этого государства и знать, что следующее тоже будет каким-нибудь кнутом глупости, умеющим только хлестать? — Он нервно дымил сигаретой, иногда останавливаясь и устало сжимая перед грудью кулаки, словно обвиняя саму Корнелию. — Неужели ты думаешь, что эти люди, которые победят нас благодаря своим резиновым подошвам и банкам тушенки, смогут когда-нибудь понять, сколько мы выстрадали? Ты думаешь, они поймут, что это значит — попасть под их бомбы и мины и одновременно испытать все злодеяния собственного государства, то есть оказаться между этими жерновами? Они просто не страдали так много, как мы, а после смерти Христа существует иерархия страданий, по которой мы останемся победителями, о чем мир, правда, никогда не узнает и чего никогда не поймет. — Он вдруг наклонился к ней и страстно поцеловал ее волосы. — А не сумели бы мы с тобой где-нибудь укрыться, чтобы нам не пришлось видеть ни победителей, ни побежденных? Давай, по крайней мере, допьем это вино.

И он еще раз поцеловал ее с такой глубокой грустью, какая знакома только солдатам. Но потом его полный отчаяния взгляд покинул унылые просторы усталости, и он вгляделся потемневшими, печальными глазами в ее лицо. «Что с тобой?» — тихо спросил он. Она схватила Кристофа за руки и притянула его к себе так близко, что он ощутил тепло ее губ, а ее лицо, это прекрасное лицо, прикоснулось к его щекам отчужденно, чуть ли не торжественно, оно было исполнено глубокой печали, какой он еще никогда не видел у нее.

— Послушай, я чувствовала себя такой счастливой, что была готова — без каких-либо гарантий — заплатить за это счастье всеми страданиями, которые уже вынесла, и всеми, которые еще придется вынести. Но думаю, одного я не могла бы пережить, поскольку это слишком высокая цена: что ты когда-нибудь усомнишься в искренности и реальности Распятого. Ты не имеешь права сомневаться в этом и не сможешь сомневаться, если поразмыслишь как следует. На свете нет такого страдания, вообще ничего нет, чего не может объять Он. Послушай! — воскликнула она, словно желая его разбудить. — Ты же сам сказал мне это, когда мы с тобой нашли друг друга, а меня как раз тогда начала отталкивать пошлость внешнего облика церкви… Прошу тебя, послушай!

Он застонал, словно ее руки, лежавшие на его плечах, были слишком тяжелы для него.

— Да, я все знаю, все это я знаю, но разве не ужасно, что лишь ничтожно малое число служителей церкви в Германии поднялось против этого безумия? Разве мы не страшно одиноки? Разве не должен был каждый христианин — от епископа до последнего капеллана, — встретившийся на твоем жизненном пути, относиться к тебе по-братски, быть с тобой заодно и помогать тебе всеми средствами, даже незаконными с точки зрения государства? А главное, чтобы он был готов говорить народу правду. Но ты только посмотри: чем выше их сан, тем изящнее они облекают в словеса любые трудности, которые могут возникнуть, — и все это только ради того, чтобы сохранить свою драгоценную личную безопасность. Мы одиноки, а ведь в Писании сказано: «Не хорошо быть человеку одному!»[5]

Корнелия встала и, улыбаясь, погладила его по щекам:

— Но ты ведь знаешь, что церковь никак не может нас покинуть, даже если бы захотела! Она жива в каждой святыне и в каждом причастии и будет жива, даже если останется один-единственный христианин! Слушай, нам пора идти, скоро шесть. — И она поцеловала его. — Ах, я верю, что буду любить тебя и после смерти.

Корнелия мыла руки, а Кристоф, уже в шинели, стоял и грустно смотрел на нее; иногда он испытующе вглядывался в ее лицо, будто хотел, но не решался что-то сказать, потом лишь криво улыбнулся и рассеянно погладил ее затылок.

Было безоблачно и прохладно, как бывает между зимним холодом и весной; звезды мерцали, точно хрустальные брызги, на равнодушной синеве неба. Казалось, что дыхание ночи разбудило призрачную жизнь в гибнущем городе: по темным улицам сновали какие-то подозрительные тени; то и дело попадались смеющиеся парочки и молчаливые группы людей, охваченных похотью; из затемненных окон пивнушек лились наружу волны мрачного, разухабистого веселья…

Они шли быстро, словно боясь попасть под брызги этих волн, и, когда наконец выбрались из суеты центральной части города и оказались в сонной тишине окраинной улочки, из маленького особняка послышались слабые звуки церковной музыки, исполняемой небольшой капеллой; очевидно, служба уже началась, и эти робкие звуки заставили их прибавить шагу, так что к дому они приблизились уже почти бегом. Даже безвкусные церковные украшения тихого небольшого помещения не убавили их радости.

Только опускаясь на колени, Кристоф выпустил руку Корнелии. Стоило им окунуться в благостную тишину, как его прежние слова, эти мрачные слова отчаяния, мгновенно и бесследно забылись — так испаряется на свету и свежем воздухе рыхлая пена. Здесь собралась небольшая группа людей; почти машинально Кристоф отметил про себя, что среди серых мужских спин попадались и военные шинели, и с чувством благодарности молитвенно сложил ладони перед грудью…

Пока совершалось таинство жертвоприношения, они чувствовали себя здесь в полной безопасности, словно в Ноевом ковчеге. Отблески далеких пожаров растекались по небу, и разрушительное пламя приближалось от горизонта, но они были в безопасности здесь, в тихих и прохладных долинах надежды. Им показалось, что они еще ни разу в жизни не прочувствовали по-настоящему церковную службу; простое и впечатляющее таинство — совершение жертвоприношения — отправлял невысокий худощавый священник; они оба пылали, не понимая, что с ними происходит, и сочли самонадеянностью судить об этом таинстве человеческими мерками.

Было абсолютно тихо, так тихо, как, вероятно, иногда бывает в раю, когда все спят; такая же тишина царила, когда священник повернулся к пастве и заговорил будничным голосом:

— Дорогие братья и сестры, с нашей стороны было бы большой самоуверенностью, если б мы, люди, вознамерились понять, почему вокруг нас происходит столько горя и несправедливости; мы можем только молиться и молча переносить те великие страдания, которые обрушились на нашу страну. — Немного помолчав, он беспомощно и горестно оглядел кучку прихожан. — Однако чем глубже мы будем осознавать это горе, тем ближе подойдем к пониманию таинства жертвоприношения Иисуса Христа, до дна испившего смертную чашу человеческих страданий, и мы будем молиться и молиться и приносить в жертву все наши страдания вместе с Ним и тоже будем всегда готовы к смерти. Аминь.

Было необычайно приятно сознавать, что обычный человек совершал на их глазах самый священный из всех обрядов церкви, и у обоих возникло желание причаститься, и желание это превысило и печаль, и радость пресуществления Святых Даров в тело и кровь Христа, и им показалось, что они впервые в жизни поняли, как сильно можно стремиться к причастию…

Оказавшись вновь в своей комнатке, они долго молчали, словно потеряли дар речи, и только смущенно поглядывали друг на друга…

Наконец Кристоф собрался с духом и заговорил.

— Корнелия, — робко начал он, — надо приготовиться к отъезду, мы непременно окажемся в самой гуще последней битвы. — Он ласково погладил ее лицо, желая успокоить. — Сегодня днем я многое узнал в городе. Фронты все больше сближаются, и мы в любой момент можем услышать, как сюда войдут русские танки, а на западе американцы уже давно добрались до Рейна. Нам нужно найти родных, мы просто не имеем права пропасть для них, сидя здесь за мрачной русской стеной. Я сейчас сниму гипс, а ты напишешь на мое имя новое служебное предписание для проезда на запад. Помнишь, как мы с тобой надеялись, что дождемся конца здесь и, как во сне, раз — и перенесемся в мирное время. Но мне сдается, что Господь не хочет, чтобы мы так дешево отделались; от пруссаков дезертировать можно, но от Господнего зова не уйдешь. Давай, душа моя, уедем сегодня же.

Она вздрогнула: «Уже сегодня!» И он увидел на ее лице боль — такую внезапную и такую древнюю, какая была на лицах тех двоих, изгнанных из рая. И все же в ее печальных глазах светилось понимание неотвратимости всего, что может случиться с ними в будущем.

Она заполнила бланк предписания, спрятала еще несколько чистых бланков в карманах платья, остальные бросила в печку, как велел ей Кристоф, но, когда пламя охватило листки, он воскликнул: «Боже мой, ведь этими бланками мы могли бы помочь многим бедолагам!» Потом махнул рукой и продолжил разрезать гипсовую повязку.

Пока Кристоф разминал онемевшую ногу, расхаживая взад и вперед, он подсказывал Корнелии, что надо взять с собой, и улыбался, выслушивая ее соображения. Он разрешил ей упаковать один рюкзак с продуктами и одеялом, который она же и понесет, и другой, потяжелее, в который вошло несколько любимых книжек небольшого формата, немного одежды и сигареты. Потом стал размышлять, что ей надеть в дорогу.

— Ах, моя бедная девочка, сразу видно, что ты не служила в пехоте, прусской пехоте, модернизированной Гитлером, которая прошла маршем по всей Европе, словно это был один большой казарменный плац. Полагаю, тебе не следует брать ни одной лишней заколки для волос, почем знать, сколько всего нам еще придется выбросить. Но это все в тысячу раз легче, потому что мы вдвоем! — Он с радостным видом остановился перед ней. — Подумай только, ведь мы вместе!

У них было и легко, и тяжело на сердце, когда они заперли свою комнатку, и Кристоф, положив ключ в карман, сказал: «Не думаю, что он нам еще понадобится, но пусть останется на память».

Слух о том, что русские приближаются, быстро распространился в городе и поначалу его парализовал, но потом вызвал бешеную суету: людьми овладела паника, все бросились бежать, улицы были запружены колоннами испуганных беженцев, которые отправились в путь, сгибаясь под немыслимыми тюками; все вокзалы были забиты толпами людей, ожидавших поезда; почти на каждом углу стояли патрули, задерживавшие всех, кто казался им пригодным для обороны города; мужчин отрывали от семей, чтобы послать на какой-нибудь «пост», детей отбирали у родителей; на волю были выпущены все демоны безрассудства, однако в предписании Кристофа содержался пункт, который должен был произвести впечатление на этих ревнителей безоговорочного порядка. Рукой Корнелии там было написано: «Согласно приказу фюрера подателя сего под паролем «исследователь» всем инстанциям пропускать и ни под каким видом не задерживать», что и подтверждалось множеством печатей. Вот так с ними и следует поступать — с властителями этой земли! Но хотя Кристоф чувствовал и даже знал, наверняка знал, что все происходившее было чистым безумием и что без крайней нужды оставаться здесь было бы самоубийством, его ни на минуту не покидало горькое ощущение стыда, поскольку он один из всех мужчин беспрепятственно проходил через контроль.

Поездка на запад была истинным мучением; иногда они несколько километров ехали на машине, стуча зубами от холода, но большей частью шли пешком по полевым дорогам, а на шоссе со всех сторон вливались все новые и новые потоки беженцев; мороз стоял такой, что даже обжигал. Кто бы мог описать эту картину — плачущих детей, стонущих женщин, страшные лица «покорившихся судьбе»! Казалось, чьей-то рукой на холодном голубом небе кроваво-красной краской было начертано: «Нет мира на земле…»

Наутро следующего дня они, усталые, грязные и полумертвые от холода, оказались на околице маленькой деревушки в самом сердце Германии и услышали, как какой-то мужчина совершенно спокойно и неестественно деловито рассказывал, что город, который они покинули вечером, уже полностью занят русскими, а на западе американцы переправились через Рейн. Корнелия почувствовала, что рука Кристофа, державшая ее руку, стала еще холоднее, и испуганно взглянула на него; в утреннем свете они увидели группу беженцев, только что высаженных из машины; они тщетно пытались достучаться в дома, чтобы хоть немного обогреться. Вещей у Кристофа и Корнелии стало меньше, многое они раздали ночью зябнувшим детям и плачущим матерям, голодным мужчинам и отчаявшимся старикам, через силу тащившимся по ухабистой полевой дороге. «Надо было побольше с собой взять», — сказала Корнелия, протягивая ему книжку, чтобы разжечь костерок на обочине шоссе. Кристоф все время молчал, но старался держаться к ней поближе.

В некоторых домах двери открыли и впустили людей с улицы. Они оставались последними, и Корнелия, дрожа всем телом, повернула к Кристофу замерзшее лицо; он крепко сжал ее плечо и заговорил, впервые за много часов. Услышав его голос, прерывающийся от усталости и тем не менее спокойный и уверенный, она смутно представила себе, какие трудности выпали на долю солдат во время этой войны.

— Мы не можем пойти погреться, — сказал он почти равнодушно, — нам надо идти дальше, ведь американцы уже переправились через Рейн, а мама живет теперь всего в нескольких километрах от Рейна, на этом берегу, я должен, должен ее увидеть… к ней… — И голос отказал ему.

Внезапно он выскочил на середину шоссе и встал на пути приближавшейся на большой скорости машины, которая, испуганно взвизгнув тормозами, все же остановилась прямо перед ним. Корнелия подбежала к нему. Кристоф достал свое предписание и, обратившись к сидевшему в машине офицеру с трусливыми глазами, спокойно произнес: «Вы обязаны меня подвезти — приказ фюрера! Секретное оружие!» Офицер, затравленно глядя на него, при слове «фюрер» чуть ли не вытянулся — сидя! — по стойке «смирно». «Это ваша жена? — сипло спросил он и ткнул дымящейся сигарой в сторону Корнелии. — Садитесь сзади». Они обогнули машину, и Кристоф, смеясь, помог Корнелии перелезть через борт, она устроилась между ящиками и картонными коробками и с улыбкой протянула к нему руки… Но в тот же миг машина дернулась вперед, Кристоф упал, а когда поднял голову, то в предрассветном тумане увидел лишь протянутые к нему руки Корнелии и услышал ее крик — шум машины постепенно затих вдали… Но он все смотрел и смотрел ей вслед, не в силах поверить, он ничему больше не мог поверить… Потом с воплем вцепился пальцами в твердую, замерзшую грязь, точно пытаясь заставить землю поддаться…

Как он ни старался, ему так и не удалось найти Корнелию; он не нашел ее ни в одной деревне, не нашел он ее и на обочинах шоссе, сколько ни расспрашивал и ни искал; она потерялась в этой толпе беженцев, которая становилась все больше…

От горя Кристоф словно онемел; вперед, только вперед, в это мрачное будущее, сквозь слезы и кровь, сквозь грязь и нужду… Один… один… И он уже не верил, что найдет хотя бы мать; не зная, что происходит на самом деле, довольствуясь лишь самыми дикими слухами, он молча тащился вместе со всеми на запад, на бедную свою родину. Один… Иногда кто-нибудь давал ему кусок хлеба, иногда он где-то спал, прикрывшись холодом; он видел, как люди сбивались в кучки, точно загнанные в ловушку, из которой нет выхода; с востока и запада фронты стремительно приближались друг к другу, словно две мрачные стены, а с воздуха дьявольским молотом били бомбежки. Беженцы безнадежно потерялись между двумя железными челюстями войны, и бедная, преданная, чуждая сама себе армия бродила, как призрак, в ужасной неразберихе, вконец запутавшись в сетях идиотских приказов, которые уже никто не мог распутать; но кровавое принуждение и самоубийственная привычка к подчинению кое-как удерживали полу-развалившийся остов от полного крушения.

Спустя какое-то время с запада потянулись только солдаты, гражданские беженцы предпочитали оставаться на месте и, дрожа от страха, выжидать, кто победит в этом состязании, надеясь, что волна наступавших с запада перехлестнет через их головы раньше, чем их настигнет черный вал с востока…

Кристоф теперь жил, как во сне: совершенно выбившийся из сил, в изодранной в клочья одежде, грязный и бородатый, с потухшими глазами, он не обращал никакого внимания на колонны солдат и дошел до того, что в этом всеобщем безумии перестал вообще чего-либо стыдиться. Хотя приказы становились все строже, как будто дьявол насмехался над самим собой, проверки тем не менее проводились все небрежнее, поскольку армейские чины мало-помалу перестали сомневаться в своем поражении.

Теперь Кристофу оставалось лишь добраться до городка, где жила мать, раньше, чем это сделают противники; он надеялся найти там и Корнелию, за которую совершенно не боялся, ему только ужасно ее не хватало. Эта надежда придала ему силы; он словно вновь пробудился от сна и стал осторожным и бдительным, как видавший виды ландскнехт, знакомый со всеми жизненными перипетиями.

Он выпросил себе темное пальто, стащил с ног и выбросил солдатские гетры и в один прекрасный вечер отправился в путь, чутко прислушиваясь к звукам близкого уже фронта и ориентируясь в них по собственным фронтовым воспоминаниям. Холода внезапно кончились, и апрель начал радовать теплыми и веселыми деньками…

Кристоф стоял на небольшой высотке и глядел на раскинувшуюся перед ним местность — холмы и крошечные рощицы, утопавшие в лесах деревушки… Далеко-далеко на горизонте сгущался туман, и Кристоф догадался: там Рейн.

Было еще светло, и он видел вдалеке дым от минных разрывов, слышал он и глухой, смутный рокот, похожий на урчание какого-то добродушного дьявола; мерзкие звуки войны в такой приятный вечер издали походили на бормотание человека, спавшего под одеялом.

Справа, где находился городок, в котором жила мать, царила странная и жуткая тишина, будто какие-то враги притаились в окрестности. А может, верным был слух о том, что эту местность уже окружили и взяли в котел? Кристоф с досадой покрутил головой: уж сколько раз он покупался на проклятую глупость слухов, этакое месиво из правды и лжи…

Загадочная тишина справа насторожила его, но он смело направился прямо в центр этой опасной зоны. Ему показалось, будто он вступил в пространство, где у него тысячи шансов взлететь на воздух. В любой момент могла взорваться какая-нибудь мина, а может, просто нервы его за восемь дней бегства перенапряглись; он зашагал быстрее, и странно: чем больше сгущались сумерки, тем быстрее исчезал его страх; он шел уже битый час, но не встретил ни одного человека, а фронт все так же глухо рокотал где-то впереди. И вдруг он догадался: Бог ты мой, ведь немецкие войска все еще сопротивлялись! Кристоф даже испугался — настолько чужой и далекой показалась ему армия. Он чувствовал себя скорее нищим бродягой, после долгих и трудных странствий по свету возвращающимся в родной дом.

Он быстро пересек тихий лесок, за которым скрывался город. Боже мой, еще четверть часа! Рокот далекого пулемета прозвучал миролюбиво, словно привычная ленивая перестрелка на некоей линии фронта, где обе стороны прочно засели в траншеях, чтобы никогда больше не наступать. Боже мой, неужели здесь действительно все еще воюют, ведь армии, по сути, уже нет.

На улицах городка он увидел людей, стоявших в очередях к водопроводным колонкам, в то время как артиллерийские снаряды со свистом пролетали над их головами; казалось, этот звук был привычен им с детства. Кристоф спросил у одного старика, как пройти по такому-то адресу, получил вежливый ответ и сигарету в придачу. «Разве заметно, что я солдат?» — испуганно подумал он и только тут обнаружил, что пальто на нем распахнуто и видна его военная форма. Кристоф поспешно застегнулся. И вскоре нашел нужный дом. Молчаливый и мрачный, он смотрел закрытыми ставнями на одну из тех улочек в маленьких городах, где чудится, что вот-вот из окна высунет голову женщина, одетая по моде конца девятнадцатого века, и, зардевшись, тут же захлопнет створки.

Оробев, он постоял перед домом, хотя в первый же миг понял, что Корнелии тут не найдет; на фоне странного, незнакомого и даже какого-то театрального гула артиллерии тишина вокруг ощущалась еще острее. Он чувствовал себя так, будто стоял на сцене, изображая счастливца, вернувшегося к родным пенатам, которому по роли полагается постучать в дверь и утонуть в ликовании радостной встречи; однако на сердце у него было тяжко, словно он уже умер — да, в самом деле умер, а потом вновь вернулся к живым, чтобы еще раз пережить человеческое горе и человеческую печаль. Почти машинально он постучал в дверь… и никак не мог поверить, что эта миловидная блондинка, боязливо и вопросительно глядевшая на него, стоя в проеме двери, и есть его сестра. «Грета», — тихо сказал он, и ему показалось, что он никогда не был с ней знаком; ее неожиданный резкий крик заставил его очнуться, последовали бурные объятия, а мозг точила неприятная мысль, что сестра целует его впервые в жизни. Он молча поднимался за ней по лестнице, а она в это время беспрерывно щебетала…

Но полностью он пришел в себя лишь у постели матери. Это бледное, все понимающее, исхудавшее лицо, обрамленное густыми, совершенно седыми волосами! А серьезные карие глаза улыбались так по-детски! «Мальчик мой», — тихо сказала она и приподняла узкую, почти бесплотную ладонь… Это действительно была она, его мама… В глазах этой женщины светилось столько мудрости, что он даже испугался; Кристоф поцеловал ее холодные тонкие губы и почувствовал, как по лицу его заструились потоки горячих слез…

Ему показалось глупым о чем-либо рассказывать. Мать была очень серьезна, будто ей и так известно абсолютно все о том, сколько горя и боли есть на земле. И все же на дне этой серьезности таилась улыбка, словно цветок надежды. Да, это была она, его мама. Кристоф ел и пил, не отходя от ее постели, и уверенность, что здесь — его спасение, смягчила даже боль от кровоточащей раны по имени Корнелия…

А потом спало безумное напряжение и ослабла судорожная бдительность, гнавшие его к цели, тело ощутило неимоверную усталость, и он, полулежа на кровати матери и обхватив голову руками, незаметно для самого себя погрузился в глубокий сон…

Когда он проснулся, в ушах гремело, визжало, грохотало, жужжало, свистело, дудело, насмешливо горланило и мягко шелестело, словно огромные птицы пролетали над самой землей, а вперемежку с ними неожиданно глухо раздавались удары литавр. Казалось, сама преисподняя вырвалась на землю со своим гигантским джаз-оркестром. Ясный день заглядывал в комнату сквозь затемненные окна, но еще больше, чем этот шум разбушевавшейся техники, больше, чем страшный вопль сестры, с перекошенным от испуга лицом стоявшей у изножья кровати, еще больше заставило его окаменеть лицо матери; она лежала, широко открыв глаза, серьезно и печально глядя в незнаемое, будто видела перед собой ужасную рожу и ничуть ее не боялась; левая рука матери лежала на сердце, а правая на его плече. Губы ее были так плотно сомкнуты, словно она поняла: все слова бессмысленны и существует лишь живое милосердие — попутный ветер в паруса воли. Но потом совсем поблизости вдруг раздался громовой, оглушительный взрыв. И Кристоф почувствовал, как рука матери сжала его плечо и тут же легко и любовно разжалась; он увидел, что мама его угасла. И, обнимая рыдающую и дрожащую всем телом сестру, он даже не заметил, что снаружи почему-то все стихло…

Наступивший жуткий покой поразил его своей гнетущей тяжестью, и он не мог бы сказать, сколько времени уже простоял, глядя на лицо матери… Кристоф подбежал к окну и отодвинул занавеску. На улице двое чужих солдат в непривычных глазу мундирах цвета хаки, с винтовками на изготовку конвоировали опиравшегося на костыли одноногого солдата в серой форме. Словно мутный поток выплеснулся из его души, и он, отшвырнув пальто и не попрощавшись, бросился вон из дома, поднял вверх руки в знак того, что отбрасывает прочь все на свете, и побежал вслед этой троице…