Царь-философ

Царь-философ

Все-таки попробуем кое в чем разобраться. Ну хоть в том, как проведена в поэме тема «царственности» лирического героя. Ничего внешнего! Ни описания одежд, хором, яств, выездов, приемов во дворце и так далее, а ведь как-никак сделался я великим и богатым больше всех, бывших прежде меня в Иерусалиме... А «царственны» каждая строка, каждый жест и слово героя. Стороннему автору, перед которым стоит задача убедить читателя в том, что герой его произведения — царь, как удержаться от описаний, доказывающих, что герой несомненно принадлежит к царскому сословию? Психологически это трудно. Где-нибудь да прорвалось бы, что автор не аристократ, не причислен к знати и просто «входит в образ».

Выше говорилось о местоимении «ли» («себе») в косвенном падеже, которое превращается в непредумышленный символ «царственности», в художественную деталь. Построил себе... — сообщает Екклесиаст словно бы о благе, даруемом народу, — да так это и есть в его представлении! Богатеет царь — богатеет народ.

Царь — он, разумеется, «выше» быта, поэма безбытна. Занятия царя, о которых узнаем из поэмы, суть части его эксперимента; остается неизвестным, как относятся к ним другие люди; взгляд на большие дела всегда «изнутри». Царь! Но образ его этим не исчерпывается; он сложнее. Это царь-философ: в древней еврейской литературе это уникальный образ. Напрашивается сравнение с образами пророков, какими они предстают перед нами из книг Библии. Пророки не философы, как это иногда пытаются представить современные исследователи; пророчество — особое явление в области человеческого духа; тут еще многое предстоит понять.

Пророков лихорадит боль за свой народ; они прозревают его будущее, даже отдаленное, содрогаются от страха, ужаса, счастья; ликуют, торжествуя победы в битвах, о которых никто еще и не помышляет, и рвут на себе одежды, провидя грядущие беды во дни, когда беспечно пируют под шатрами их соотечественники. В страстных речах нередко встретишь дипломатический совет, поражающий тонкостью и пониманием политической ситуации в стране и прилегающем мире. Они обращаются к вождям нации и поучают их, попрекают, наставляют...

Царь-философ не таков. Созерцательная натура, он живет и правит, по-видимому, в счастливый период общественного покоя; армия настолько сильна, что враги не решаются нападать на страну. В поэме он не только «выше» быта, но и «выше» политики; и тут подходим мы к пониманию своеобразия этого образа, которое делает его уникальным не только в еврейской, но, пожалуй, и в мировой литературе. Царь постигает мудрость и делится ею с единоверцами. Властитель — Проповедник — Прихожанин. Царским саном своим не величается, потому что в постижении мудрости, а она есть высшая слава человеческая, чем же он выше соотечественников? Да, может, и ниже кого из них. Нам приоткрывается психологический пласт, в который необходимо проникнуть.

...Кто я и кто народ мой?..— вопрошает царь. —...Странники мы пред Тобою и пришельцы, как и все отцы наши, как тень дни наши на земле, и нет ничего прочного. I Пар 29: 14-15

Это из молитвы царя — не Соломона, а Давида, отца его. Последняя строчка: ...как тень дни наши... — как будто бы взята из «Екклесиаста».

Царь-прихожанин, равный всем в доме молений. Он не Будда Просветленный. Будда тоже царских кровей; от престолонаследия отказался, и его продвижение по пути к Истине — это череда нравственных подвигов. Достигнув Просветления, он становится Учителем. В Когелете ничего героического нет; от земных обязанностей он не отказывается. Он Истину ищет в муках; это тяжелое занятие, но он иначе не может. Но так же ищем Истину все мы, и Когелет — наш соборянин.

Поэму можно рассматривать как сплав трех содержательных фрагментов: исповедального, куда входит и критика чистого желания, рассказ о духовных мытарствах в попытках отыскать истинную цену всему под солнцем; «чисто поэтического», например песнь «Смерть Человека» в конце поэмы; и — проповеднического, по объему самого большого. Проповедь тоже пронизывает беспощадный, напряженный поиск смысла жизни, осмысленного нравственного поведения человека.

Проповедник, постоянно всматриваясь в себя, проницательно размышляя над поступками окружающих, резко чувствует свою особость: ведь он же еще и царь, в силу своего положения отделенный от окружающих; он славит дружбу — и не делит ее ни с кем; несет соборянам мудрость — и сомневается в своей деятельности.

Сложный образ, проявленный не во внешних действиях, которые есть лишь испытания его желаний, а в напряженных духовных поисках и через исповедь.

Можно ли говорить, что этот образ не автобиографичен? Мало того, еще и создан через шестьсот лет после кончины прототипа. Кем же? Наше благоговение перед гипотетическим автором должно было бы еще больше возрасти... если оно еще способно расти. Все равно что Пушкин жил бы через шестьсот лет после кончины Николая I и написал своего «Онегина», изучив эпоху, дворянский и помещичий быт и Петербург той поры по журнальным связкам.

Подумать только, в четвертом веке до новой эры жил гениальный поэт и не оставил о себе никакого следа! А творил, между прочим, в среде, а не в затерянной горной пещере. В среде, где талант, мудрость, образованность высоко почитались. И создал — что же, одну поэму, больше ничего?

Нет.

Кроме того, что Екклесиаст был мудр, он учил еще народ знанию. Он всё испытывал, исследовал, и составил много притчей. Старался Екклесиаст приискивать изящные изречения, и слова истины написаны им верно. Еккл 12:9-10

Положим, это позднейшая приписка — но память о себе какую в народе оставил! Приискивал изящные выражения, как и водится у поэтов, прислушивался к говору толпы, заносил в книжечку, сложил много притчей, а главное, что людям-то запомнилось, он все исследовал, испытывал, хотел докопаться до сути всего.

Кстати, любопытно бы задуматься и над этим — кто автор «позднейшей приписки». Анонимный переписчик, живший вскоре после Екклесиаста и пожелавший увековечить память о нем? Это не расходится с нашей концепцией раннего происхождения поэмы. Или — гипотетический сочинитель четвертого века? Который — что же? — сначала «вошел в образ», а потом «приписал»? А может, кто-то, живший после гипотетического автора? Кажется, продолжая рассуждать подобным образом, придем к абсурду.

Жил поэт, создал нечто, совершенно не похожее ни на Исайю, ни на Даниила, ни на кого из пророков, ни на устно бытовавшие легенды (сохраненные для нас составителями Талмуда), шедевр, ценность и красоту которого не мог не понимать, — и отрекся от него! Объясните, почему этого не сделал Иегошуа бен Сира (Иисус сын Сирахов)? Его во всех отношениях замечательное сочинение составлено в духе «Притчей Соломоновых». Почему было бы не приписать его легендарному правителю древности? Насколько известно, обнародовал «Премудрости» не сам Бен Сира, а его внук — тому-то, кажется, еще проще было слукавить! В том-то и дело, что обман был бы немедленно раскрыт и высмеян: среда была образованная.

И что за поэт такой жил в четвертом веке, о котором ни еврейские, ни греческие источники не поминают? Иосиф Флавий молчит, а историк обстоятельный. Пред нами один из древнейших литературных памятников человечества. Религиозную архаику сымитировать невозможно. «Екклесиаст» обладает законченной, феноменальной и абсолютной непохожестью ни на какое другое произведение мировой словесности.

И все же — буду до конца откровенным — я убежден, что бесспорных свидетельств принадлежности ее Соломону (или другому) найти никогда не удастся. Есть такие творения человеческого духа... Бывают такие прорывы человеческого духа в высшие сферы, когда имя и судьба растворяются в космической мгле... Печать тайны лежит на них. Темная, таинственная поэма. И творец ее растворился во тьме...

Но!

  Слова Екклесиаста, сына Давидова, царя в Иерусалиме  Еккл 1:1

— зачин поэмы. Я предпочитаю верить ему.

Хавэл, хавэлим,— диврей Когелет.

Суета сует,— сказал Екклесиаст.

Изречение это пронизывает поэму, появляясь иногда в неожиданном контексте, но подспудно всегда ожидаемое. Оно создает, как выражаются некоторые исследователи, монотипию поражения и в свое время послужило дополнительным доказательством цельности поэмы, принадлежности ее автору-творцу, а не автору-составителю. Если она собрана из афоризмов и прежде существовавших фрагментов, то как же можно было бы с такой музыкальной силой и безошибочностью пронизать ее суетой? Пора поговорить о ней особо.