2
2
— Необходимо изменить текст Символа веры! — взорвался вдруг Кристоф. — Туда надо добавить: «И верю в дьявола». Именно так, ибо кто не верит в дьявола, не верит и в Бога и отрицает действительность. Эта проклятая мешанина из хороших и плохих идей, которую вы называете своей программой, представляет собой опаснейший вид заблуждения: прекрасная гуманная правда — с довеском от дьявола. Вы состряпали великолепную смесь, вырвав из каждого раздела материализма по одной привлекательной фразе, и эту кашу вы скармливаете народу, пока у него не закружится голова от вашей дьявольской болтовни.
— Нужно же считаться с общественным мнением, — сухо произнес Ганс. — Хоть вы и полагаете себя реалистами, но на самом деле все вы — просто фантазеры.
— Ага, а вы улещиваете народ, чтобы в один прекрасный день погнать его на вражеские пулеметы. Ради блага Германии! Эта старая песня всегда нравилась массам. На самом же деле она лишь повод напялить на них мундиры! А действительно причиненную нам несправедливость вы используете, чтобы вылить нам же на головы ваши нечистоты! Общественное мнение! — Он швырнул окурок в пепельницу и злобно посмотрел на улыбающееся, слегка презрительное лицо брата. — Вы просто фанатики буржуазных и религиозных предрассудков.
— Это ложь, — спокойно заявил Йозеф, но в его словах чувствовалась необычайная сила. — Мы просто хотим оживить «незахороненные трупы», то есть наших соотечественников, раньше, чем их по-настоящему предадут земле. Вы же собираетесь обречь их на гибель. Вместо того чтобы их холить и лелеять, осторожно спаивая им малыми дозами ту правду, которую они утратили столетия назад, вы пичкаете их мыльными пузырями под лай слепцов и тупиц. Но уверяю тебя, эти живые трупы, которые вы поите своими помоями, станут причиной вашей гибели! И не доверяй общественному мнению, мой дорогой! — Йозеф резко повернулся на вращающемся табурете, стоявшем подле пианино, вскочил и начал шагать из угла в угол. — Общественное мнение — это такое чудище, у которого столько голов, сколько существует вариантов между абсолютной истиной и вашей абсолютной ее противоположностью. Его можно было бы изобразить в виде многоголового дракона, черного на голубом фоне, вопящего одновременно «Осанна!» и «Распни его!».
— Значит, вы презираете народ, который и есть носитель так называемого общественного мнения? — почти торжествуя, спросил Ганс.
— Нет, мы любим народ. Но единственная возможность в гуманной форме подчинить народные массы общей идее — это божественная литургия; вы же взываете к самым низким инстинктам, удовлетворяете их лишь наполовину, позволяете им все больше и больше вспучиваться, подобно надвигающемуся паводку, а потом направляете их в русло своей власти. Вы обманываете народ, пользуясь его жаждой плотских радостей, вы просто-напросто шарлатаны. — Тут Йозеф повернулся к Кристофу: — И нет никакой необходимости изменять Символ веры: тот, кто сошел в ад, тот там и остался, и у кого есть уши, чтобы слышать, да слышит: дьявол пребывает в аду!
Ганс смотрел на них обоих странным взглядом, в его глазах было сожаление и в то же время насмешка, чувство превосходства взрослых по отношению к детям и даже некоторая жесткость.
— Итак, можно сделать вывод, что мы окончательно стали политическими противниками, — сказал он спокойно.
— Нет! Нет! — завопил Йозеф. — Мы — религиозные противники!
Но тут Ганс так вскипел, что они оба даже перепугались: в нем не осталось и следа от недавнего рассудительного спокойствия, даже лицо его нервно подергивалось.
— Это ложь! Религия не имеет ничего общего с политикой. Во всяком случае, публично! — И, вдруг застеснявшись своей вспышки, он покраснел и упрямо уставился в пол.
— Тоже весьма распространенное заблуждение, мой дорогой; я не могу отделить мою веру, мою надежду и мою любовь от моих поступков. Господи, не можем же мы строить свою жизнь из отдельных деталей, каких-то замысловатых приемов, каждый из которых имеет свои собственные правила. Наша жизнь подобна палитре с множеством красок, и нам надлежит написать этими красками картину своей жизни; все должно проявляться во всем. Если уж вы задались целью воплотить свое заблуждение и, стало быть, вообще исключить религию, то ничего у вас не получится, ибо законы религии распространяются и на вас и вы не сможете этому воспрепятствовать. Вы неспроста суете свой нос и в религию, поскольку вы и есть не что иное, как воплощение новой религии, и просто не хотите отпугнуть простых обывателей, которые для вас — самые любимые овечки. Раньше ересь называлась ересью, черт меня побери, а нынче лжеучения имеют какие-то привлекательные и сентиментальные политические названия, но их проповедники, по сути, — волки, которые чуть ли не лопаются от религиозного фанатизма, жестокие и хищные, и ваши трупы…
В этот момент фрау Бахем слегка приоткрыла дверь и сказала, просунув голову в щель:
— Прошу прощения… Гансу пора одеваться, отец уже ждет, мы уходим. — Войдя в комнату, она спросила: — Я слышала, вы говорили о трупах?
— Да, — спокойно ответил Йозеф, — о незахороненных трупах.
— Это надо понимать иносказательно? — Она подтолкнула Ганса к двери и стала надевать перчатки. — Как это надо понимать? — повторила она.
— Нет, не иносказательно, — ответил Кристоф, — так Йозеф назвал наших соотечественников, огромное количество духовно растерявшихся, беспомощных и сбитых с толку людей…
— По-моему, это слишком.
Йозеф залился краской:
— Вероятно, вы правы, но мне сдается, что нет смысла пытаться обмануть больного относительно его состояния, разве что…
— Разве что надеешься на милость Божью, которая способна на большее, чем могут люди, ведь ты именно это хотел сказать. Не так ли?
— Почти, — усмехнулся Йозеф. — Но для милости Божьей неплохо бы и почву подготовить, ведь милость эта подобна зерну, посеянному, дабы взойти; отчего бы не попытаться взрыхлить и прополоть землю? То есть надо не только надеяться на Бога, но и помогать Ему, и то и другое.
— У вас был какой-то особый повод столь бурно спорить? Что-нибудь случилось?
— Гансу, по всей видимости, нравится одно из этих новых течений, столь популярное в последнее время, — то, что со свастикой.
— Бог мой! — воскликнула фрау Бахем. — Я видела этот изломанный крест, под таким знаком ничего хорошего быть не может. — И она испуганно взглянула на Кристофа и Йозефа.
— По-видимому, это новое светило должно разогнать политический мрак. Тут и спасение, и освобождение, и все, что хотите. Не хватает только благословения Пруссии, без которого в Германии, к сожалению, невозможно никакое политическое новшество, даже при республике. Боюсь, что это благословение для Германии будет последним…
Увидев, как внезапно побелело лицо фрау Бахем, Йозеф перепугался, а Кристоф в страхе бросился к матери; ему показалось даже, что она покачнулась. Но она отвела его руки.
— Оставь, все в порядке, — сказала она, улыбнувшись, — лучше приляг. С гриппом шутки плохи, и тебе разрешили подниматься с постели лишь на полчаса. Ну приляг же, будь умницей.
Она откинула одеяло на кровати. Из коридора донесся голос отца: «Иоганна, ты идешь?» Кристоф начал со вздохом снимать пиджак, а Йозеф повернулся к фрау Бахем:
— Если вы идете пешком, разрешите мне немного проводить вас.
Он пожал Кристофу руку и вышел из комнаты вместе с фрау Бахем.
Спускаясь по лестнице, фрау Бахем думала, как бы ей пропустить это посещение театра; радостное лицо дочери ей было так же неприятно, как безразличие Ганса и простодушное довольство мужа. Она шла по улице рядом с Йозефом, оба они молчали, но чувствовали, что им есть что сказать друг другу. Недавний разговор, на первый взгляд шутливый и поверхностный, как и все политические разговоры за эти годы, им представлялся чрезвычайно весомым, и его тяжесть лежала на их душах; фрау Бахем казалось, что ей открылась высшая правда в словах Йозефа о незахороненных трупах и правда эта ясно читалась на бесчисленных лицах людей, попадавшихся ей навстречу, которые беспокойно, суетливо, но явно бесцельно бродили по тротуару. Ей казалось даже, что она впервые обратила внимание на ужасный шум на улице — музыка, доносившаяся из ресторанов, крики зазывал и разносчиков были разительным контрастом с молчанием застывших лиц этих бесцельно слоняющихся беспокойных фигур, которые несло то туда, то сюда, вперед-назад, словно трупы, плывущие по течению и меняющие направление вместе с ним. Беспомощными и странными движениями они немного напоминали также выброшенных на сушу рыб. Да, эти люди были вырваны из привычной среды, огонь в них погас, даже их пороки перестали быть страстями, даже их грехи утратили силу; в них не осталось ничего, кроме пережевывания пресных удовольствий, лишенных всякой остроты и привлекательности.
«Незахороненные трупы!» — думала она в отчаянии и вздрогнула от испуга, когда Йозеф дотронулся до ее плеча, чтобы попрощаться. «До свиданья», — пробормотал он, и его юркая фигурка нырнула в толпу.
Фрау Бахем охватили холод и пронзительное одиночество; она взяла мужа под руку и понуро подчинилась его воле, чувствуя себя слишком усталой, чтобы отыскивать оправдания своему нежеланию идти в театр. Ей казалось, что в ее жизни появилось нечто мрачное и жуткое, до поры до времени скрывающее свое лицо, это нечто несомненно существовало в действительности, она ощущала его физически и даже вроде слышала слабое колыхание крыльев апокалиптической птицы. Внутренним зрением она видела некую картину, покуда еще затуманенную и угрожающую, и, как ни напрягала свои чувства, не могла ничего ни объяснить, ни разгадать. Она видела все, что ее окружало, слышала и обоняла всю эту сумбурную сутолоку субботнего вечера в большом городе. Все это было рядом, а она тем не менее находилась далеко отсюда, в некоей высшей реальности, которая была ужасной. «Трупы в клетке, — подумала она, — бьющие слабыми кулаками и тупыми лбами по решеткам своего застенка, почти уже не надеясь, что кто-то их освободит…»
Слова этого невысокого, невзрачного паренька, растаявшего в толпе, продолжали звучать в ее ушах, отзываясь эхом и тут же вновь то пропадая, то возникая с необыкновенной силой; что-то жуткое чувствовалось в воздухе, какая-то трагедия нависала над людьми, грозя обрушиться на них; тысячи разных мелких бед, реющих над сегодняшним днем, казалось, стягивались в одну-единственную грозную тучу, состоящую из ужаса и горя…
Она вошла в театр об руку с мужем, в гардеробе безучастно дала снять с себя пальто и, только когда взвился занавес, почувствовала себя счастливой: наконец-то одна, совсем одна в темном зале…
Фрау Бахем была женщиной необычной. Счастья и беды, случившиеся в ее жизни, уберегли ее от тех распространенных предрассудков и предубеждений, которые обычно присущи «образованной женщине». Ей, дочери чиновника, пришлось вынести все, что почиталось необходимым для воспитания молодой девушки в конце XIX века, однако, несмотря на это, она сохранила непосредственность чувств и открытость ума, а также некоторую неуемную любознательность, свойственную юности, и почти сверхъестественное ощущение реальности. Когда нищий получал еду за ее кухонным столом, а потом считал своим долгом рассказывать всякие байки, достоверность которых была сомнительной, она ясно понимала, что, даже если этот нищий и лгал, он все равно был действительно голоден. И она никогда не считала себя лучше самого ничтожного побирушки, постучавшего в ее дверь. Поскольку в душе она оставалась молодой, жизнь пролетела для нее необычайно быстро. Детство и юность в атмосфере чиновничьего дома в небольшом провинциальном городке, омраченные несколько преувеличенной набожностью матери, которая читала работы голландского теолога Янсениса… Война и голод, инфляция и опять голод — все это прошло как бы мимо нее — все, что казалось невозможным пережить. Частенько, когда ей случалось внезапно проснуться после глубокого сна, собственные дети казались ей чужими. Бог мой! У меня взрослая дочь и двое юношей-сыновей!
Глядя на сцену, фрау Бахем угадывала будущее, иногда вздрагивая от испуга, когда аплодисменты, словно удар волны о скалу, разрывали напряженную тишину зала. Она пыталась углубиться в воспоминания, старалась вникнуть в происходящее на сцене, но темная волна снова и снова наваливалась на нее — мрачный паводок страха. Он рос и рос в ней, превращался в чудовищные волны, а когда она, дрожа от ужаса, ожидала, что эти высоченные валы рухнут на нее, они вдруг рассыпались легкой темноватой пеной и в тот же миг вновь начинали расти снизу, словно уродливое волокнистое растение с тощими веточками, увешанное клочками темно-серого тумана; казалось, предназначением этого уродца было полностью исчезнуть, а потом вновь возродиться из неистощимых запасов семян. Странные видения роились в ее мозгу, и ей даже чудилось, что она физически ощущает прикосновения этих жутких фантомов, словно касания легких, бесплотных пальцев, похожих на паучьи лапки. Ей чудилось, что черное будущее ткет и ткет свою ткань, но его нигде не видно, оно лишь создает целую череду мрачных черных призраков, которые проходят прямо сквозь нее и где-то прячутся, чтобы однажды вырваться на свет Божий.
Да, дело принимало серьезный оборот, она это чувствовала. Все, все разговоры о политике и религии, патетические речи ее мальчиков, которые они произносили всерьез, пока еще очень походили на игру, чудесную игру словами; эти непринужденные дебаты, никогда не имевшие даже оттенка враждебности, которые они называли «ковать железо, пока горячо», вскоре могли исполниться безжалостной нетерпимостью. Смех мальчиков все еще звучал в ее ушах. Да, все трое смеялись, даже хохотали. Эта картинка показалась ей страшно знакомой, потому-то она и побледнела как мел в спальне мальчиков; она внезапно вспомнила: именно так хохотали два ее брата и кузен, когда она неожиданно вошла в их комнату и объявила, что выходит замуж. «Иоганна обручилась, ура!» — закричал ее брат Ганс, и все трое залились смехом… Полгода спустя всех троих уже не было на свете, их перемололо войной, и они бесследно исчезли, все трое были в одной и той же роте, сровнялись с землей, вернулись в нее прахом, разорванные на атомы миной… Ах, если бы она могла объяснить этим мальчишкам, отчего она побледнела! Ведь все это было так бессмысленно. Нет ли некоей ужасной связи между этим смехом, «незахороненными трупами» и свастикой? Душа ее содрогнулась. Фрау Бахем настолько погрузилась в себя, в свои мысли, что весь мир вокруг нее исчез. Тьма и холод слились воедино.
Слова Йозефа высвободили какую-то пружину в ее сердце, и на дне его теперь лежал тяжкий ком — он то размягчался, то затвердевал, то утончался до паутины, то сгущался в шар из мрака…
Фрау Бахем решила: пусть все идет своим чередом. На нее нашла ужасная апатия, против которой она чувствовала себя бессильной, покуда угроза не приняла конкретных очертаний. И знала, что нетерпение не сможет опередить время. Нужно было ждать и ждать…
Когда они выходили из театра и возвращались домой холодным и мерзким январским вечером, мысли ее витали где-то далеко.
Мрачный и грозный облик будущего еще ни разу не являлся ей так отчетливо и навязчиво; она никак не могла от него избавиться, никакая молитва не помогала. Раньше мир всегда воцарялся в ее душе, стоило ей вечером опуститься в темноте возле кровати на колени и помолиться; но теперь этот образ накрепко засел в ее душе, и стереть его никак не удавалось. Скрытый тайник, прежде питавший ее печаль, теперь вдруг словно сорвался с опор и навалился на нее, придавив своим весом. Она едва находила в себе силы, чтобы выполнять свои каждодневные обязанности, ибо это и было самым невыносимым — жизнь-то продолжалась. Ей всегда это казалось одновременно и ужасным и утешительным: где-то в мире миллионы людей голодали или погибали на какой-то войне, а ей все равно приходилось по утрам растапливать печь и готовить завтрак…
Долгие часы лежала она вечерами без сна, терзаемая жадным дыханием пустоты, распростертая перед этим клокочущим потоком, который полнился, просачивался сквозь нее и скапливался в каких-то глухих уголках ее души, словно трофеи, добытые страхом, дабы многие годы удерживать ее в своей власти. Да, страх накапливался в ней; страх и скорбь наполняли ее до краев холодом и испугом, то и дело вливая в нее какую-то непонятную жидкость, нечто среднее между водой и воздухом — летучую и в то же время отвратительно влажную, напоминавшую густой туман; к тому же эта жидкость была черной, как черны те ужасающие сточные воды, которые сбрасывают фабрики…
Ах, ведь она же знала, что отчаяние внушает и кротость, и тревогу, иногда оно бывает даже чуть ли не сладостным — этакая преданность тому утраченному, чего на самом деле и не было. Но она не знала, что отчаяние может быть столь бесконечным. Все выпало у нее из памяти — и причины, и начало этого темного потока, она знала только и каждую секунду чувствовала, что он, этот поток, существует. И она отдалась его воле, она была просто-напросто парализована, поскольку зло парализует нас, пока мы его не распознаем…
Поздно ночью фрау Бахем наконец впала в свинцовое забытье и заснула глубоким сном без сновидений, словно опустившись под тяжестью всей планеты на дно некоего сосуда, наполненного густой, похожей на расплавленный металл жидкостью…
Утром она по привычке поднялась, и в ней тут же проснулась слабая надежда, что зло должно как-то проявиться, оно будет вынуждено каким-либо образом показать себя. Тогда она вновь сможет молиться, ибо утром не смогла, слезы высохли. Она двигалась по квартире, точно сомнамбула, равнодушно выполняя привычную домашнюю работу, и даже как-то холодно взглянула на своих больших красивых мальчиков перед тем, как их разбудить. Потом постучала в дверь дочери, приготовила завтрак и разбудила мужа, который, по обыкновению, спал, точно младенец — спокойно и сладко…
Когда Ганс уехал в школу и муж вместе с дочерью вышли из дому, она долго прислушивалась, стоя под дверью спальни мальчиков; ей казалось, что она слышит спокойное дыхание Кристофа, видимо, он опять уснул…
Работа у нее не ладилась: за что бы ни бралась, тут же бросала, не окончив; ею овладело непонятное суетливое нетерпение, словно ей нужно было чего-то дождаться, словно произошло нечто способное распустить тугой узел, завязавшийся у нее внутри, или хотя бы обозначить его…
Несколько раз фрау Бахем ловила себя на том, что стоит в прихожей и прислушивается к звукам, доносившимся с лестничной клетки. Но там ничего особенного не происходило. А время неслось с немыслимой быстротой, словно утекая у нее между пальцев; она почти не замечала, что в квартире холодно, и забыла затопить печь в комнате Кристофа. В ее нетерпении было ощущение и вины, и погони, будто ее кто-то преследует, а она даже хочет, чтобы этот кто-то ее догнал — ведь тогда она сможет наконец взглянуть ему в глаза…
Когда Кристоф с заспанным лицом появился в дверях и сообщил, что уже десять часов, фрау Бахем испуганно вздрогнула и оторвалась от какого-то дела; она подала ему завтрак и внимательно всмотрелась в сына. Она до такой степени замкнулась в собственных мрачных мыслях, что внимание это было почти отстраненным. Кристоф выглядел немного получше, его большие, удивительно яркие глаза, цвет которых колебался между переливчатым зеленым и сияющим карим, вновь обрели прежний блеск, лишь усы все еще безобразили его. Кристофа обеспокоил холодный взгляд матери, да и лицо ее показалось ему усталым и бледным. Он не решился заговорить с ней и направился в ванную. А мать тут же забыла о сыне, едва он вышел за дверь…
Фрау Бахем не знала, много ли времени прошло после этого, но, когда вдруг зазвенел дверной звонок, она так сильно вздрогнула, что сама удивилась: как много энергии в ней еще сохранилось. Этот звонок означал что-то зловещее и в то же время утешительное, ибо он предвещал какое-то событие, она чувствовала, что плохое, но хорошо было то, что он вносил определенность. Никогда в жизни она не забудет этого звонка: он звучал в просторной прихожей как всегда, громко и немного хрипло, и все же… все же в его звоне слышалось что-то такое, что трудно описать, что-то от таинственной магии Благой Вести, оплаченной кровью Христа…
Она открыла дверь и не удивилась, увидев Йозефа, не удивила ее и бледность его лица, на котором от волнения горели беспокойные глаза за стеклами очков…
Пожав руку фрау Бахем, он недоуменно взглянул на нее и направился прямо к Кристофу, стоявшему в дверях спальни.
Безвольно, словно обреченная, последовала она за мальчиками и закрыла за собой дверь.
Йозеф стоял посреди комнаты, лицо его омрачала какая-то глубокая задумчивость. Вдруг он сунул руку в карман, вынул сложенный лист бумаги и протянул его Кристофу:
— Я долго раздумывал, поймешь ли ты. Но теперь я уверен, это — объявление войны тем преступным миром, который мы каждодневно и тысячекратно ощущаем на себе и который, однако, редко проявляет себя во всей своей политической мощи и блеске…
Кристоф, бросив беглый взгляд на мать, стал рассматривать листок.
На нем было изображено скучное бледное лицо человека с темными всклокоченными волосами, широкое и заурядное, с небольшими усиками над верхней губой; необычными были лишь глаза, светлые и большие, горящие опасным огнем исступленного фанатизма. Это было лицо шарлатана: плебейское, с льстивой ненавистью в очертаниях губ, подлое и способное на что угодно…
Кристоф поглядел на него в изумлении, потом отвернулся и сердито скомкал листок, словно чувствовал, что уже никогда не забудет это лицо. Оно будет его преследовать годы и годы между жизнью и смертью, точно лик самой судьбы…
Он едва ли заметил, что мать подошла поближе и взяла у него листок, потом поймал взгляд Йозефа, и они испуганно посмотрели в серьезные глаза женщины, прежде чем она развернула и разгладила листок…
Казалось, фрау Бахем стала еще бледнее, губы ее застыли в скорби и горечи, но сердце бешено колотилось, и она страшно обрадовалась, что сердце ее ожило. Долго она разглядывала это невзрачное и в то же время почему-то необычное лицо; да, и ее заворожило это лицо: оно было заурядное и в то же время в нем чувствовалась большая демоническая сила. И черный страшный туман сразу рассеялся. У нее возникло такое чувство, будто с нее сняли какую-то непонятную тяжесть и нагрузили еще большей, но привычной. Как парус на ветру надувается и вновь опадает, так и ее сердце еще раз взыграло в глупой надежде, что все это может быть неправдой: нынешняя смена кабинета министров может оказаться точно такой же пустой и смехотворной затеей, как и все другие… Но потом ощущение того, что неумолимая судьба стучится в дверь, сменилось тревожной уверенностью.
— Да, — тихо сказала она, — это он, воплощение зла.
— Настоящий двуликий символ гибели, — так же тихо произнес Йозеф. — А воинственные пруссаки и добропорядочные бюргеры благословили все это.
— И теперь мы увидим, на что способна реальность дьявола, — добавил Кристоф, и в комнате воцарилось гнетущее молчание. — Ах, — вдруг сказал он, — милая наивность ребенка канула в вечность, канула навсегда; эти нежные призраки, в которых боль была лишь вкраплением вроде красненьких точек, разлетелись, как дым, и начинается откровенный танец света и тени. Йозеф, сыграй нам что-нибудь; а мы с тобой, мама, давай послушаем. Сдается мне, что прекрасное станет еще прекраснее теперь, когда ужасное стало еще ужаснее, — точно так же свет представляется ярче там, где тень кажется темнее ночи. Кольцо детства разомкнулось, и в него устремилось все подряд, а необычайный покой простоты и естественности, стекавший в наши детские комнаты с Господних пальцев, исчез. Шум и вонь, но и необычайная сила красоты устремляются внутрь.
Мать взяла Йозефа под руку и повела к пианино, одновременно прикоснувшись другой рукой к сыну.
— Ах, дети мои, — тихо сказала она, — вся красота и все искусство мира не стоят одного-единственного мига детства.
И Йозеф заиграл. Зазвучала спокойная и светлая незамысловатая мелодия, нежная и в то же время исполненная необычайной силы; красивые мысли кружились в милом хороводе с роскошными чувствами, являя собой изысканную гармонию; они изгибались и закруглялись, а затихающие страсти послушно включались в ритм то набегающих, то отступающих волн. То и дело возникала мелодия потрясающей монотонности, но эта кажущаяся монотонность на самом деле была чрезвычайно богата полнотой бесконечности…