15

15

Зажатая между черным небом и черной землей, пехотная рота ползет по грязи, спиной к линии фронта. Трудно сказать, что было темнее — земля, эта развороченная войной земля, покрытая толстым слоем вязкой грязи, или же небо, черное, беспросветно мрачное небо, нависавшее над головами солдат. Ночь давила на них сверху, а снизу засасывала земля, которая никак не хотела выпускать их ноги. Каждый шаг давался с боем, и борьба была тяжкой и жестокой. Бесконечность этой борьбы приводила в отчаяние.

Темные фигуры, усталые и молчаливые, в заскорузлых от подсохшей грязи шинелях, из последних сил ползут в тыл. Никаких проблесков света, все поглотила тьма; ни петлиц, ни нарядных погон офицера не различить, винтовки солдат в грязи и ржавчине, на их шинелях тоже ничего блестящего не осталось. Грязью покрыто все — и снаряжение, и исхудавшие, бледные, давно не бритые лица. Когда где-то далеко позади взлетает осветительная ракета и ее слабый отблеск долетает до этой группы солдат, то кажется, будто земля выдавила из себя какие-то бесформенные грибы, движущиеся то ли вперед, то ли назад; все они измождены до такой степени, что у них не хватает сил даже на ругань, а провалившись в воронку, они мрачно выбираются оттуда, медленно и с огромным трудом. И все же они находят в себе силы выдирать ноги из липкой грязи и продвигаться вперед; Боже мой, откуда только берутся силы у этих вконец выдохшихся людей?

Слабые звуки — позвякивание снаряжения, жадное хлюпанье липкой грязи, не желающей отпускать свою жертву, — все это быстро растворяется во тьме; где-то слева и справа вдали через равные промежутки времени рокочет орудие, и звук этот почти дружелюбен, даже утешителен, словно хочет всего лишь разорвать гнетущую тишину. Никто из ползущих не оглядывается назад, на «линию фронта», там продолжается ночная ленивая перестрелка и с идиотической методичностью вспыхивают осветительные ракеты; нигде в целом мире нет ни домика, ни сухого местечка, чтобы можно было бы прилечь, нигде в мире не ждет утешение, покой и сон… сон… сон; нигде в мире нет воды, чтобы умыться… Только ужасная тяжесть ночи на их затылках и ужасная, засасывающая илистая земля под онемевшими ногами; ночь сзади и спереди, никогда-никогда больше не проглянет день, все так выдохлись и так грязны… А голода уже нет. Только мрак, нет даже крови, ее красного, будоражащего цвета! Кажется, что это дьявол завернулся в беспросветную ночь и, укрывшись за ее черным покровом, коварно ухмыляется и бормочет что-то себе под нос, брызжа слюной от злости. Но он лишь выжидает, выжидает, а потом рывком скинет завесу, вытащит свою палитру из пропасти ужаса и с наступлением дня вновь разбросает краски по полям сражений, словно обезумевший живописец, а его любимый цвет — красный… И все, кто считал ночь страшной, поймут, что день еще страшнее; и всякий раз, когда ночь опустится на них и окутает жутким мраком, они станут ждать дня, так что кольцо страха будет круглые сутки держать их в напряжении!

Внезапно колонна останавливается, будто некто невидимый дернул солдат за ниточку; в следующий миг все плюхаются лицом в грязь, угрожающий свист приближается, нарастая, потом реактивный снаряд зарывается в землю, и чудовищный взрыв раздирает ночь, словно судорожный истерический хохот. Кажется, что после этого безумного рева ночь должна посветлеть — ведь шум и мрак несовместимы. Буквально ощущаешь, как все органы чувств этой затерянной в темноте кучки людей напрягаются, словно сверхчувствительные щупальца. Никто не двигается; следующий реактивный снаряд пролетает высоко над их головами и взрывается где-то впереди, выбрасывая фонтан огня из земли, следующий за ним вроде бы его гасит; но вот раздается свист еще одного — ужасный, как звук крыльев летящего демона, — и где-то впереди рождается огромное, все увеличивающееся пламя, иногда желтое, чаще красное и похожее на факел, который разрывает на части непроницаемый покров ночи и роняет искру надежды в их потухшие души.

Человек, двигавшийся во главе колонны, медленно поднимается, и его усталый, осипший и все же решительный голос тихо произносит:

— Вперед, ребята, там впереди, где горит, кажется, и есть та Богом забытая дыра, в которой стоит наш обоз. Уже немного осталось.

Уже немного осталось! Сколько тысяч километров они прошагали по всем странам Европы, вновь и вновь поддаваясь соблазну этих слов! И они ползут вперед — не потому, что верят обещанному, а потому, что впереди горит этот огонь. Этот чудесный, красный, почти домашний огонь; ведь если там есть чему гореть, значит, там есть что-то еще, кроме этой сырой земли и мрака; почем знать, откуда в их ногах берется сила, чтобы сражаться с этой цепкой грязью за каждую треть метра; откуда у них берется сила тащить вперед не только свои исхудавшие тела, но и тяжелое, мокрое и грязное обмундирование, оружие и снаряжение, необходимое для игры в войну…

Человек во главе колонны чувствует, что желание идти вперед у солдат увеличивается, и ему уже не надо останавливаться, поджидая остальных и рискуя еще глубже провалиться усталыми ногами в цепкую жижу, ему и самому приходится идти быстрее; теперь уже не нужно заставлять колонну подтягиваться, она сама подпирает его, и ему становится труднее принуждать самого себя идти быстрее, чем подгонять солдат…

Он так бесконечно устал, и чувства его до такой степени перенапряжены, что голова напоминает клубок невыносимых болей. Он почти вслепую тащится навстречу разгорающемуся пламени и чуть ли не счастлив, что ночь скрывает его неуверенность от тех, кто следует за ним, ибо он — лейтенант и, следовательно, командир своей разгромленной роты; он чувствует огромную ответственность перед оставшимися в живых тридцатью двумя солдатами и глубокую ненависть ко всем, кто называет себя начальником, начиная от холеного долговязого хлыща — командира батальона, каждые три месяца нацепляющего новый орден на свою аристократическую грудь, как будто где-то там, наверху, с убийственной регулярностью отрывают очередной листок календаря и вручают ему никчемную награду в очередной коробочке!

Он чувствует такую близость с этими тридцатью двумя, ползущими сзади, что часто ему кажется, будто он заплачет, если они начнут сомневаться в нем, но в мясорубке войны он привык к тому, что любой и каждый подвержен сомнениям. И иногда его утешала надежда, что все погибшие, которых он вычеркнул из списка своей роты, в лучшем мире уже простили ему все, что внушало им сомнения…

Неминуемого служебного нагоняя за оставление позиции на передовой он ожидает с бурной радостью. По мере приближения к спасительному огню мысли его все больше приобретают власть над мучительной сумятицей чувств и обессиленным телом. Он уже давно понял, что война — это убийственное безумие, и последние три месяца на передовой использовал для того, чтобы скрывать от солдат бессмысленные приказы и предотвращать ненужное зло, насколько это было в его власти; лейтенанта удерживала на передовой лишь мысль о том, что другой, обычный, командир сделал бы их жизнь куда невыносимее…

Да, он с радостью ожидает первого рапорта господину майору; на этот раз он будет говорить смело и свободно, как человек, имеющий свою волю и свой взгляд на жизнь, который никогда больше не станет почтительно склоняться перед максимой «приказ есть приказ», даже если услышит ее из уст дьявола или его родных детей: глупости, трусости, тщеславия, порока или растерянности. Нет, нет и нет, его жизнь в круговерти войны тысячу раз висела на волоске и не оборвалась, почему бы теперь не поставить ее на карту ради человеческих чувств и разума? Да, он жаждет теперь, когда его роту отправили на отдых и ему уже не придется бросать ее на произвол судьбы во фронтовой неразберихе, — ах, он так жаждет наконец-то открыто выступить против приказов этого маньяка…

Солдат, тянувшихся за ним, тоже одолевают мысли; некоторые, шатаясь от слабости и пьянея от напрасных ожиданий, стремятся к огню, словно мошки… Ах, там, наверно, есть настоящие дома, где для тебя найдутся два квадратных метра сухого пола, чтобы лечь и вытянуться во всю длину, ах, может быть, там есть и вода, чтобы помыться, а может, и почта — но это уж слишком. Хоть бы одно письмо! Но сначала спать… спать… спать; ни тебе постов, ни меча смерти, висящего над тобой, как постоянная угроза… Их человеческие желания, крутящиеся сейчас вокруг того огня, такие же разные, как разные они сами; у одного, может быть, самое страстное желание наконец-то помыться как следует и побриться с теплой водой и мылом; другой мечтает о горячем супе, по-настоящему горячем, или о нормальном стуле, на котором действительно можно сидеть, вытянув ноги. Все их желания, по сути, такие трогательные, что Господь заплакал бы, если б читал в их душах. Но все, все они, как один, мечтают поспать! Закрыть глаза, лечь, вытянувшись во весь рост, и отдаться объятиям сна, как объятиям любящей женщины небесной красоты… О сон, сон, ты, милый брат смерти, ты, нежный, ласковый, божественный брат, сжалься над ними!

Внезапно впереди вспыхивает столб огня, и снопы искр выскакивают в просторный черный плащ ночи; потом огонь съеживается, и на земле остается лишь небольшая кучка тлеющих угольков, из которых иногда вырываются язычки пламени. Безумной судорогой сводит и без того измученные сердца, и солдаты напирают и напирают на него сзади, как будто их жизнь зависит от того, горит еще огонь или погас.

Человек во главе колонны находит в себе силы идти еще быстрее. Он слышит, как за его спиной швыряют в грязь тяжелые ящики с боеприпасами, но это его уже ничуть не заботит; он шагает быстро и так легко, словно и сам тоже сбросил ненужный груз. Зловещий заговор демонов украл у него половину детства и всю юность. Он пожертвовал этим мрачным посланцам преисподней свою веру, свою надежду, свою любовь, а они от жаркого дыхания войны только еще больше напыжились. Да, он обвинял самого себя в том, что ради своей ложной веры еще и принес людей в жертву злобному божеству, которое называют государством; его глаза открылись на этой войне, которая окружает рушащееся здание словно черным огнем; да, он раскаивался и страдал, но жгучее желание отважиться на большее толкает его выше… выше, как пламя, что играючи посылает свои языки вверх, и на душе у него становится так легко…

Огонь впереди почти погас, осталась лишь кучка искр, поодиночке вылетающих и меркнущих в ночи; и человек во главе колонны чувствует, как люди за его спиной вновь сникают, задавленные танталовыми муками. Неистовым усилием воли он должен тащить их вперед, как тяжеленную цепь, к которой прикован; он — связующее звено надежды, обещающей осуществиться где-то впереди. Он шагает и шагает, быстро и без особых усилий, словно может своей волей взбодрить усталую колонну. Но вдруг останавливается как вкопанный, почувствовав, что цепь за ним порвалась. Он ждет, когда поближе подойдет следующий прямо за ним тихий и замкнутый фельдфебель Шнайдер; потом слышит за спиной невнятный говор. «Пошли кого-нибудь узнать, что случилось», — говорит он приглушенно. Ему отвечает равнодушный, потухший голос: «Боргмайер упал и не шевелится». Лейтенант ощупью пробирается к тому месту, где темнеет группа людей, и догадывается: там лежит Боргмайер. Он знает, как важно не останавливаться, иначе все они сразу повалятся в грязь и безвольно отдадут себя земле и ночи; он быстро расталкивает стоящих вокруг темного холмика, сливающегося с землей и похожего на изгиб кривоватой борозды, потом хватает за рукава троих, что поближе, и говорит оживленно: «Оружие и снаряжение бросить и помочь мне нести!» Почувствовав в темноте, как они недоуменно мнутся, подгоняет: «Взялись! Всю ответственность беру на себя!» Быстро расстегнув на лежащем все пряжки, он стягивает с него шинель, заскорузлую от налипшей густой грязи, потом вчетвером они поднимают тело за плечи и за ноги, и, пока несут в голову стоящей в ожидании колонны, лейтенант кричит бодрым голосом: «Вперед, ребята, теперь недалеко! Я уже чую запах горелого».

Его голос действительно взбадривает солдат, и теперь они двигаются вперед без задержек, правда, медленно, в тяжкой борьбе с грязью и с тяжелой ношей прожитой ночи на плечах, но все же вперед, вперед бредет измотанная, вконец измочаленная колонна пехоты…

Им кажется чудом, что вскоре они на самом деле ощущают под ногами твердую почву и видят совсем близко слабый свет сквозь щели в окнах и дверях настоящих домов; и запах горелого, и все еще дымящиеся развалины, мимо которых они плетутся, убеждают их, что они действительно находятся в какой-то деревне; чудо, что в этом мире еще существуют дома и свет, свет во мраке…

В низкой и душной комнате крестьянского дома, закопченной и мрачной, горит маленький огонек, плавающий в растопленном воске на изогнутом лодочкой куске картона, который лежит на шатком столе рядом с пишущей машинкой и телефоном; кругом стоят ящики с формулярами и документами и ломаные стулья, на стене висит на гвоздях, словно в казарменном шкафчике, опрятное обмундирование, приготовленное к смотру; петлицы и погоны на месте, как положено по уставу, и новенькие ордена тоже прикреплены, как положено. В темном углу, куда не добирается колеблющийся свет коптилки, стоит деревянная кровать, а посередине комнаты — громадная черная печь со скамьей вокруг. Глубоко засунув руки в карманы шинели, сидя на скамье, спит лейтенант.

Его высокое худощавое тело скорчилось, пилотка слетела с головы, густые темные тусклые волосы взъерошены, рот беспомощно полуоткрыт, острый нос желтоват, и только губы цветут на его лице удивительно юным и ярко-красным цветом в гуще клочковатой бороды. Шинель его вся в грязи, кое-где видны темные пятна засохшей крови; высокий тесный воротник расстегнут, видимо, так поспешно и нервно, что видны нитки от вырванных с мясом пуговиц, а в отвороте зеленой рубашки светится белизной по-детски трогательная нежная шея…

Сон буквально свалил его и поверг в чудесную пучину беспамятства… Но в приятную глубину сна вдруг врывается жуткий звук: он вгрызается противным буравчиком в небесный отрешенный покой; спящему кажется, что это звонит где-то невидимый огромный будильник; он слышит неумолкающее противное дребезжание, но чувствует, что не может открыть глаза: они придавлены тяжестью нечеловеческой усталости; а будильник вгрызается и вгрызается своим отвратительным звоном в его мозг все глубже и глубже, пока не добирается до сознания… Потом его за плечо хватают клешни огромного жука, от боли он вскрикивает, открывает глаза и видит душную комнату, а перед собой — солдата-обозника, стоявшего на внешнем посту, когда они пришли, и бредовый звонок телефона в тот же миг доходит до его сознания. «Господин лейтенант, — говорит робкий голос, — телефон звонит уже почти пять минут». Лейтенант, шатаясь, добирается до стола и говорит в трубку: «Да, третья рота». Болезненно жмурясь, он какое-то время, еще в полусне, слушает, что ему кряхтит трубка, потом вдруг разражается грубым ругательством. «Сраная жопа! — рычит он в аппарат с такой силой, что кажется, трубка вот-вот лопнет. — Звонить мне посреди ночи и будить в то время, когда я впервые за три месяца заснул, из-за какого-то говенного распорядка дня на завтра. Передайте господину майору, что у меня распорядок дня на завтра таков: вся моя рота будет орать хором в строю — дерьмо, дерьмо, дерьмо, вся германская армия дерьмо!» И он швыряет трубку на рычаг с таким бешенством, что один зубец у рычага отламывается и падает на пол.

Наступившая тишина больно сжимает ему сердце… Он стыдится своей отвратительной ругани, своего злобного крика и, пока ходит вокруг печи с сигаретой в зубах, начинает понимать, что стоит перед грандиозным решением: теперь он имеет возможность либо дальше влачить бездумное существование немного скандального, но все же полезного на войне ландскнехта, либо бросить свою саблю под ноги всей этой изолгавшейся тщеславной сволочи, которая продолжает вести безнадежную войну, прикрываясь смешными отговорками; он колеблется не дольше секунды. Ему достаточно представить себе этого майора, это воплощение преступной глупости, чтобы приготовиться к последнему свиданию с ним. Да, этот прусский аристократ, в мозгу которого зажигательные дьявольские фразы обезумевшего ефрейтора таинственным образом перемешались с прогнившими идиотизмами Старого Фрица[4], это и есть тот тип, в котором чудесным образом сконцентрировалась вся эта бредятина; он — один из тех подручных мельника, которые крутят, крутят и крутят мельничные колеса войны и из-за своей тщеславной слепоты никогда не увидят кровавую слизь, вытекающую из-под жерновов глупости…

Где-то в глубине души ждет своего часа надежда на то, что Бог направит его, но час этот еще не пришел, еще нет; мучимый чертовыми вшами, он несколько минут беспокойно ворочается на кровати, но вскоре понимает, что никогда в жизни не был так далек от сна, как теперь; он поднимается, подходит к столу и, пока медленно садится, вспоминает, что гаупт-фельдфебель, прежде чем удалиться на ночлег, обратил его внимание на рапорт, по которому ему, как коменданту местного гарнизона, надлежит вынести свое решение. Он отшвыривает в дальний угол окурок, зажигает от мигающего огонька новую сигарету и достает из ящика стола лист бумаги, густо исписанный на машинке; листок шелестит в его пальцах, он начинает читать — читать с таким вниманием, что забывает о сигарете, и она догорает на краешке стола.

«В 2 часа ночи с 16 на 17 октября я арестовал на запасных путях станции Шталиконово германского солдата в форме сухопутных войск и трех русских женщин, которых я застал в следующей ситуации: из вагона с продовольствием, пломба на котором была сломана, солдат передавал женщинам пакеты с галетами, колбасой, маслом и большие картонные коробки с сигаретами; одна из женщин складывала переданные ей продукты и сигареты в расстеленное на земле одеяло. Все это могло продолжаться не дольше нескольких минут и происходило с такой поразительной скоростью, которая заставляет сделать вывод о том, что подобное совершается не в первый раз; солдат быстро передавал продовольствие двум женщинам, они принимали, а третья складывала на одеяле. Стоя за вагоном, я понаблюдал за происходящим и поручил своему напарнику, обер-ефрейтору Шмидтману, занять пост в двадцати шагах от вагона, в открытом поле, а сам, сняв пистолет с предохранителя, направился к этой группе. При первом же окрике две женщины быстро шмыгнули под вагоны, а третья, наскоро увязав узел, попыталась убежать в поле. Я выстрелил в убегавшую и попал, как выяснилось позже, в левую ногу. Она закричала и упала вместе с узлом на землю. Солдат выскочил из вагона и крикнул: «Не стреляйте, я никуда не убегу!» Очевидно, он хотел поспешить на помощь лежавшей на земле женщине. Обер-ефрейтор Шмидтман тем временем задержал двух женщин. Часовой, охранявший станцию и встревоженный моими выстрелами, помог нам доставить всех четверых в караульное помещение, где при первом допросе выяснилось следующее: немецкий солдат брал всю вину на себя и показал, что его оставила в деревне уходившая на линию фронта часть, поскольку от усталости он потерял сознание; он остановился на квартире у этих женщин — матери и двух дочерей, — которые его и кормили. Однако вскоре выяснилось, что у всей семьи — двое пожилых мужчин и несколько детей — в доме больше не было ничего съестного. Тогда он пошел в местную комендатуру, получил там маршевое довольствие и при этом узнал от одного солдата из поездной бригады, что на станции стоит эшелон с оружием и продовольствием. После этого он вернулся на свою квартиру и уговорил трех женщин пойти ночью с ним на станцию, где он добудет им продукты из этого эшелона.

Своей фамилии солдат не назвал, не было у него при себе и никаких документов, а также знаков различия и отличия. На вопросы о номере его части он отвечать отказался. На мое заявление, не стыдно ли ему красть продовольствие, предназначенное для его товарищей на фронте, он возразил, что не считает зазорным дать действительно голодающим и невинно страдающим людям какую-то толику от того большого количества, которое все равно будет растащено и распродано; он уже в третий раз отправляется на фронт и разбирается «в этих играх». На угрозы и настойчивые уговоры больше никаких сведений не сообщил; с ним не было ни оружия, ни снаряжения, а также шинели и пилотки, в его карманах найдены лишь серебряная зажигалка и пачка с семью сигаретами.

Допрос женщин происходил труднее, так как не было переводчика. По их жестикуляции и некоторым обрывкам немецкой речи я уяснил, что они согласны с изложенными солдатом фактами, насколько смогли его понять.

Поскольку охрана станции в Шт. не имеет в своем распоряжении подходящего помещения, я передал четверых арестованных заместителю коменданта в Милишки, гаупт-фельдфебелю Борганеку из третьей роты 846-го пехотного полка.

Рапорт отправлен коменданту военной полиции и отделу 1с 29-й пехотной дивизии. Начальником караула станции Шталиконово был унтер-офицер Брек из 4-й роты 708-го батальона нестроевых частей.

Подписано 17 октября 194…

Шнимеллер, обер-фельдфебель ГБ

Шмидтман, обер-ефрейтор ГБ».

Наступила та призрачная тишина между днем и ночью, когда умолкают даже постоянное урчание и грохот на линии фронта, если один из противников не готовится к наступлению. Это были те часы между тремя и пятью ночи, когда постовым иногда кажется, будто время остановилось и они навек обречены стоять столбом на одном и том же месте с замерзшими ногами, уставшей головой, держа винтовку на плече. Кажется, будто время отдыхает; оно ведет себя, как бегун перед следующим забегом: движется медленно и лениво, словно мельничное колесо, когда вода в реке иссякла и лишь иногда небольшая волна дает ему легкий толчок, чтобы оно нехотя повернулось. Да, кажется, что даже время в эти часы спит и движется, как во сне, а часовые, стоящие на посту во всех странах, думают, что они одни бодрствуют. Одиночество и холод доводят их до отчаяния: никогда, никогда уже не придут их сменить; душа так пуста и измотана, что молитвы бессильны помочь, и холод снизу, от ног, поднимается и завладевает всем телом; трубка уже не доставляет удовольствия, только вызывает тошноту в пустом желудке, и негде достать хоть глоток шнапса. Минуты длятся целую вечность, а безжалостная ночь простирается над всем миром. Счастлив тот часовой, которому есть где поспать; чудом кажется, что серая безвольная масса этих двух часов в конце концов утекает в небытие…

Лейтенант держит листок в руках, тишина его угнетает; на полях текста он замечает приписку гаупт-фельдфебеля карандашом: «Сделан запрос в батальоне: женщин — повесить, солдата — отдать под военный трибунал». Женщин повесить!

Лейтенант вновь встает, подкидывает дров в печь и медленно ходит вокруг нее, жуя хлеб с маслом. Остановившись подле стола и заменив фитилек в коптилке, он бегло просматривает остальные бумаги, скрепленные с рапортом: установленные начальством батальона сроки подачи сведений о потерях и наличном составе. Докладные о солдате из обоза, винтовка которого оказалась заржавленной, и об опоздавшем из отпуска, и запрос о служебном стаже унтер-офицеров. Он комкает пакет и бросает его в печь. В помещении почти совсем темно, так как новый фитилек горит слабо; комната кажется огромной, будто стены ее оторвались и раздвинулись в ночь; потом воск начинает таять, и фитилек горит уже ярче.

Лейтенант вскрыл ящик с документами, взял чернила и ручку и начал писать. Поскольку печь уже пышет жаром, он расстегнул шинель, отшвырнул в сторону портупею, и теперь шинель просто накинута на плечи; он медленно и старательно записывает что-то в маленькую книжечку, аккуратно переворачивая ее страницы, на некоторых страницах ставит печать; делает он все это спокойно, с величайшей тщательностью и чуть ли не любовно.

Потом гасит свет, сует книжечку в карман и пробирается к двери. Снаружи холодно и тихо; на самом краю горизонта на востоке набухает едва заметная серая полоса. Он громко зовет часового, но не получает ответа и двигается наугад вправо, вниз по деревенской улице. Нищенские темные избы по ее сторонам наводят на него страшную тоску по стране, где он родился, по родному городу, где течет Рейн среди пологих, поросших цветами берегов. А здесь все так мрачно и жутко… Чужбина, эта злосчастная чужбина подкарауливает тебя за каждым углом. Он облегченно вздыхает, когда из-за одного из домов раздается: «Стой! Пароль». Голос звучит подхалимски, и чутьем опытного вояки лейтенант догадывается, что часовой где-то поспал. Спокойно улыбнувшись, он откликается: «Лейтенант Бахем!», а когда часовой приближается, говорит: «Проводите меня к каталажке!» Он заметил, что тот быстренько сунул трубку в карман, поэтому, шагая за ним в предрассветных сумерках и глядя на его равнодушную спину и сдвинутую на лоб каску, понимает, что имеет дело со старослужащим, и говорит снисходительно: «Да кури себе на здоровье». Солдат молча вынимает трубку из кармана, и лейтенант вдыхает чудесный запах трубочного табака, который он всегда так любил, хотя самому курить трубку было противно…

Часовой остановился перед жалким сараем, ни о чем не спрашивая, вынул из кармана ключ, отпер замок и отодвинул тяжелый засов. «Дай мне ключ, — тихо произносит лейтенант, — можешь идти».

Он еще минутку выжидает, пока часовой удалится, но потом от нетерпения его начинает так колотить, словно внутри у него все готово взорваться; он весь трясется, как вулкан перед извержением. Вот оно: Бог, о котором он и подумать не смел, теперь направил его. Бог вскрыл всю его душу, как плуг вспарывает пашню, и всю скопившуюся в ней гниль и гадость мощным рывком вывалил наверх, поэтому скрывавшееся в тайниках его души зло сгорает от молниеносного и ослепительного осознания, что он теперь — в руках Божьих! Прислонившись к стене сарая, он стонет… Пилотка свалилась в грязь ему под ноги. Он почти бессознательно вверяет себя этому незнакомому буйному огню в своем сердце. Все ближе подкрадывается рассвет, бледными жадными пальцами раздирая черные покровы ночи; вновь оживают привычные фронтовые звуки, грозно и зловеще нарастает рокот артиллерии.

Лейтенант оглядывается растерянно и смятенно… Охваченный бешеной радостью, он, не успев еще полностью прийти в себя, бросается внутрь грязного и убогого застенка…

Темное и затхлое помещение без окна, кислый запах грязных и пропотевших тел спящих. Он узнает этот специфический запах русских людей: чеснок, грязь и пот. Этот запах, такой неприятный и неописуемый, как и вся эта мрачная страна, только этот запах говорит ему, что это не сон. Дрожащими руками он зажигает коптилку и видит на небольшой охапке соломы тела спящих: молодую женщину в сбившемся набок черном головном платке, открывавшем грязные светлые волосы, солдата в серой немецкой шинели и двух темноволосых женщин в пестрых платках; от ночного холода все четверо тесно прижались друг к другу, женщины прикрыли солдата своими широкими юбками, а тот натянул конец одного из платков себе на голову. «Алло!» — тихо говорит лейтенант, и тут до него доходит, как нелепо звучит это слово здесь, и все-таки вновь произносит, на этот раз громче: «Алло!» Он ставит коптилку на утоптанную землю и, поскольку робеет дотронуться до какой-нибудь из женщин, хватает за ногу и трясет солдата, а когда тот медленно, еще не совсем проснувшись, стаскивает с лица платок, он видит бледное и спокойное лицо своего брата Кристофа.

Это похоже на чудо: ведь они действительно родные братья, много лет прожившие в одной комнате, где вместе спали, читали, курили и разговаривали; сыновья одной матери, которую оба любят, и в первую же секунду встречи тает коварное и мрачное отчуждение. Какой-то миг они без слов со смехом обнимают друг друга, и на их лицах написано полное счастье, пока беспокойство женщин не напоминает им о действительности. Только тут они взглядывают друг на друга потрясенно, растерянно и недоверчиво, как бы пробуждаясь от сна, — два брата, которых рука Господа среди бесконечной круговерти войны свела в этой мрачной русской сараюшке, между ночью и днем, при свете мигающей коптилки…

— Сначала давай выпустим женщин, — тихо говорит Ганс, делает знак встать удивленным женщинам, одергивающим юбки, и указывает пальцем на дверь. — Вы свободны, — говорит он запинаясь. — Убирайтесь.

Кристоф вопросительно смотрит на него и говорит несколько слов по-русски; они вскакивают, окружают братьев и наперебой щебечут что-то, как птицы, не успевшие до конца проснуться. Еще два слова говорит Кристоф, уже по-немецки: «Быстро, быстро, Госбезопасность». Тут в их бегающих глазах вспыхивает страх, и они окончательно просыпаются. А когда женщины хотят почтительно поклониться ему, он серьезно указывает им на брата; бормоча непонятные слова, они со слезами покрывают руки Ганса быстрыми поцелуями; две темноволосые женщины юрко выскакивают за дверь, и только блондинка, маленькая и хрупкая, с бледным лицом и детскими губками, над которыми видна крошечная упрямая морщинка, стоит и ждет у двери, на ее лице написана грусть. Кристоф шепотом что-то говорит ей, и она отвечает мягким и смиренным тоном.

— Она не хочет идти без меня, — говорит он.

Ганс вздрагивает, точно очнувшись от глубокого раздумья.

— Да-да, — отвечает он, но потом быстро собирается с мыслями и протягивает Кристофу солдатскую книжку и другие документы. — Это тебе, — говорит он почти спокойно, — я все уже подготовил, возьми на всякий случай и постарайся присоединиться к какой-нибудь части; рапорт я сжег, иди же… Пора, скоро развиднеется.

Но Кристоф молча качает головой.

— А ты? — говорит он.

Опустив глаза, Ганс смущенно шепчет:

— Я комендант местного гарнизона… Так что смогу, наверное, как-то замять это дело… Давай… уходи… уходи… — Он говорит быстро, чуть ли не с ненавистью, потому что чаша весов между ночью и днем полезла вверх и теперь свет победоносно льется на последние остатки ночи…

На фронте все бурлит, между быстрыми выстрелами минометов монотонно и злобно стрекочут пулеметы, через несколько минут проснется гарнизон деревни.

— Иди же, — еще раз говорит Ганс, — иди! — Он в отчаянии ломает руки, наконец умоляюще складывает их, как ребенок: — Прошу тебя, иди же, уходи!

Ему не терпится вытолкнуть брата наружу, мимо этой девушки, которая стоит у двери и ждет, а лицо ее выражает такое смирение и такую решимость, какие были на лицах женщин, некогда отдававших себя на растерзание диким зверям.

— Ты что, не понимаешь, что мне конец, если меня увидят здесь с вами обоими… и потом, ты… — Ганс давится последним словом и никак не может его произнести. Прислонившись к стене и побледнев так, что белая кожа стала просвечивать сквозь щетину, он прошептал: — Я приказывал арестовать столько людей, многих из них, вероятно, посылая на верную смерть, их было не счесть… А таких, которых я, вот как теперь, спасаю, могу сосчитать по пальцам одной руки. — Он посмотрел на брата печальным взглядом. — И первым, кого я отдал в руки палачей, был Йозеф…

Кристоф не очень понимает брата, но видит невысказанную муку в его глазах и кивает, как бы соглашаясь.

Ганс говорит мягко и тихо:

— Ну а теперь уходи…

— Да? — Кристоф медленно и торжественно обнимает его и целует в губы.

— Ты уж постарайся, чтобы мы увиделись еще на этом свете. Помоги тебе Бог!

Ганс провожает брата до двери сарая и, когда они проходят мимо белокурой девушки, наклоняется к ее лицу, неумело берет его в ладони и целует в губы. «Ты — первая и последняя женщина, какую я целую в своей жизни», — бормочет он так тихо, что Кристоф ничего не может расслышать, но она внезапно улыбается, да так, будто поняла его слова. Потом, махнув Кристофу рукой, бежит вперед первой…

Ганс Бахем медленно возвращается; при утреннем свете чужие полуразвалившиеся избы и грязь на улицах выглядят отвратительными, но он улыбается счастливой улыбкой, словно повстречал ангела Божьего.

Навстречу ему попадаются часовые, которые ходят по деревне и будят сменщиков на их квартирах…

Вернувшись в комнату, он заново разводит огонь в печи и ставит таз с водой в темное ее нутро, потом распахивает одно из заклеенных картоном окон и садится за стол, чтобы написать письмо. На улице солнце уже вовсю греет землю, с околицы деревни стреляет артиллерия, из тыла над жалкими домишками с шумом пролетают тяжелые снаряды более крупнокалиберных батарей, война вновь начала свои дневные игрища…

Лошади и люди, доставившие еду на передовую, покрытые грязью, усталые и изможденные, пересекают улицу; ругательства, которыми возчики пытаются взбодрить выбившихся из сил лошадей, разносятся в утреннем воздухе; машина с флажком командующего мчится по грязи и беспощадно гонит отступающие колонны обратно в раскисшие окопы; возчики с руганью провожают глазами машину, пешеходы равнодушно плетутся дальше…

Ганс Бахем закончил письмо и жестом подзывает к окну проходящего мимо солдата. «Прихвати с собой мое письмо, ладно?» Тот добродушно кивает, и он сует ему пачку сигарет. Потом Гансу что-то приходит в голову, он подбегает к столу и достает из выдвижного ящика измятую пачку сигарет и старую серебряную зажигалку. Он ее узнает! Для него это как резкий удар по лицу: только теперь ее узнал! Эту прелестную, совершенно непрактичную игрушку, которую он много лет назад, в самом начале войны, купил вместе с матерью в незабываемый рождественский сочельник, когда люди с радостным ожиданием в сердце бродят по празднично украшенным городским улицам. Эта маленькая штучка напоминает ему обо всем, что объединяется для него в понятии «родина»: общая спальня с братом… мать, отец и сестренка… Рейн и прекрасная картина веселого города, зеленые аллеи по берегам, сады и площади, а также переулки, похожие на уютные дворики…

Он закуривает сигарету Кристофа и достает из печи тазик с горячей водой; шинель и китель он бросил на лавку, портупею достал из угла и вынул из планшета бритвенный прибор вместе с крошечным обломком зеркала. Он раздевается по пояс и пугается мертвенной бледности своей грязной кожи. За дверью слышатся шаги, на миг они останавливаются на пороге, потом свежий и радостный гаупт-фельдфебель входит в комнату. «О, господин лейтенант пренебрег своей прекрасной квартирой?!» — восклицает он.

Старательно намыливаясь, Ганс разглядывает гаупт-фельдфебеля, которого впервые видит при свете дня; несколько раз он встречал его на фронте, куда тот приезжал с кухонной командой и трусливо шнырял по траншеям, противно заискивая перед солдатами; вчера, при свете коптилки, он видел его лишь мельком, но заметил, как тот холодно и высокомерно отчитывал писарей на ужасном армейском жаргоне, который Ганс с давних пор ненавидел. А с пеной на пол-лица рассматривать весьма удобно. Выходит, именно этот человек с такой жестокосердной краткостью написал на полях рапорта: «Женщин повесить». Есть в этом гладко выбритом, холеном лице нечто, заставляющее поверить, что этот человек наверняка сперва попытался бы изнасиловать этих женщин, а уж потом приказал бы их повесить… И его сердце странно сжимается при мысли, что робкая светловолосая девушка могла бы оказаться в мускулистых объятиях этого труса. От этой мысли он вздрагивает и с тоской вспоминает незнакомку, вынырнувшую из этой непонятной страны и вновь исчезнувшую в одном из бесчисленных укрытий, которые никто никогда не найдет…

У гаупт-фельдфебеля смазливое, пышущее здоровьем лицо с налетом легкомысленной чувственности, белоснежные зубы, темные ухоженные волосы и спортивная фигура; в его служебной корректности, иногда доходящей до подхалимства, всегда есть что-то наглое и циничное, против чего просто невозможно защититься. Сейчас по нему видно, что он прекрасно выспался и позавтракал, что сигарета доставляет ему удовольствие и что он совершенно здоров, как и большинство трусов.

Гаупт-фельдфебель отпирает ящик с формулярами, замечает вскрытый ящик с документами, вопросительно глядит на лейтенанта и решает, по всей видимости, подождать, пока тот закончит туалет. А пока он углубляется в какой-то текст. Невыспавшийся дежурный унтер-офицер входит в комнату, отдает честь и докладывает. Из своего угла лейтенант кричит унтер-офицеру: «Пошлите часовых обойти все посты и сообщить, что у роты сегодня выходной! Все могут ложиться спать». Он раздраженно отмахивается от попытки гаупт-фельдфебеля возразить, выталкивает унтер-офицера за дверь, вернувшись в свой угол, с фырканьем окунает голову в тазик с водой. Бросив взгляд на грязную рубашку, все-таки надевает ее, а затем и китель. Теперь, когда Ганс умыт и побрит, он кажется ужасно тощим и молодым, глаза его блестят, словно он великолепно выспался. Потом он усаживается напротив гаупт-фельдфебеля и прикуривает сигарету от зажигалки брата.

— Слушай, фельдфебель, ты — мерзкая свинья, — произносит он медленно, с явным наслаждением. — Ты — грязный трус, удивишься, когда узнаешь, что этой ночью я вскрыл секретный ящик, совершил подлог документа и дал себя подкупить семью сигаретами и серебряной зажигалкой, чтобы выпустить арестантов. — Вдруг ему становится отвратительной его собственная ненависть, его лицо гаснет, и он едва слышно говорит: — Позвоните в батальон, гаупт-фельдфебель, пусть пришлют офицера меня арестовать. — Потом спокойно снимает кобуру с пистолетом и бросает ее на середину комнаты.

Если офицера ожидает унизительная кара, его приятели не знают лучшего способа избежать бесчестья, чем пронести в камеру арестанта пистолет. Он платит за свою так называемую честь своей так называемой жизнью, так что счет оплачен. Но командир батальона, майор фон Вегезак, в испуге отшатнулся, когда лейтенант Бахем швырнул свой пистолет ему под ноги, а командир полка полковник Бойтлер так высоко поднял брови, как будто впервые в жизни удивился. За это время генерал-лейтенанту фон Зимару, командиру дивизии, уже успели доложить о буйном нраве лейтенанта Бахема. Фон Зимар — весьма ухоженный, немного бледный пожилой господин с трагическим лицом, его дряблые щеки кажутся совсем бесцветными рядом с ярко-красным кантом знаков различия на петлицах генеральского мундира; он сокрушенно качает головой, словно отец, прослышавший о проступке своего невоспитанного сына, — никакого презрения, лишь легкая досада.

— Дорогой мой господин Бахем, — говорит он с хрипотцой, бросая взгляд на плечи без погон и покачав головой при виде мундира без орденов, — поверьте мне, на этой безумной войне я научился понимать всякие обстоятельства. Но, несмотря на это, вам придется согласиться с тем, что ваша судьба должна решаться по законам военного времени; вот именно — должна. Полагаю, вы сумеете облегчить свою участь.

Солдат Бахем спокойно смотрит ему в глаза:

— Иногда облегчить свою участь труднее, чем взять на себя кажущуюся трагичность своего долга, ради выполнения которого потребуются жизни невинных людей, в то время как сам ты пребываешь в комфортной безопасности. У меня не было другого выбора: я не мог сохранить свою жизнь, коль скоро это стоило бы жизни другим людям.

Он говорит все это совершенно спокойно, без ненависти и апломба, со стороны может показаться, будто ему жаль старика генерала. А тому кровь бросается в голову, однако румянец на его щеках кажется болезненным по сравнению с ярко-красным кантом; он уже повернулся к двери, но вдруг останавливается и тихо спрашивает: «Приняли бы вы жизнь из моих рук, если б в моей власти было подарить ее вам?» Не медля ни минуты, Ганс отвечает дрожащим голосом: «Да». И тихо улыбается, глядя поверх головы генерала куда-то вдаль, а генерал краснеет еще гуще, потом вдруг торопливо хватается за ручку двери и чуть ли не кричит: «Я невиновен в вашей смерти! Я пришлю вам священника…»

Солдату Бахему остается жить несколько секунд; он стоит, прислонившись к старой глинобитной стене, и смотрит, как вечерние сумерки со всех сторон проникают в сад, в этот одичавший сад, где повсюду валяются затоптанные стебли подсолнечника, а высокие сорняки заглушили виноградник. На душе у него тяжело — ведь он считает, что всего один-единственный день попытался служить Богу, а годы, много лет, следовал по кривой колее того злокозненного дьявола, символ которого сверкает на касках расстрельной команды в последних лучах закатного солнца — эти лучи подчеркивают сходство подкрадывающихся сумерек с туманом; его мысли и чувства лихорадочно сменяют друг друга, и ему хочется громко крикнуть: «Господи, я не достоин…» Но вдруг перед ним возникает бледное, нежное и смиренное лицо той молодой незнакомой женщины, и ему кажется, что он видит в ее глазах слезы; тут у него самого из глаз вырываются потоки горячих слез, которые словно пытаются защитить его от пуль, вылетевших из винтовочных стволов, когда покой вечера разорвала короткая и жесткая команда «Огонь!». Падая, он прикрывает ладонями лицо и остается коленопреклоненным, дабы веки вечные оплакивать эту темную землю…