7

7

Утром в Рождество Герман Бахем возвращался домой, сидя в полупустом вагоне-ресторане. Так чудесно было ехать в приятном тепле с бутылкой вина и хорошей сигарой по засыпанной порошей местности. А дома его ждали рождественские праздники. Но как он ни силился сохранить это приподнятое настроение, не мог скрыть от самого себя, что душа его пребывала в смятении.

Герман был человеком легкого нрава, его не волновали разные проблемы и поиски их взаимосвязей. Однако при всей расплывчатости его религиозных и политических убеждений у него имелись некоторые принципы, которых он придерживался с удивительным упорством; к примеру, он был противником всего армейского и чрезвычайно чувствителен во всех вопросах сексуальной морали. Это почти детское упрямство в приверженности своим принципам оградило его от духовной растерянности общества — так же, как несколько старых здоровых дубов могут спасти больное дерево от падения.

Теперь, возвращаясь из длительной поездки, во время которой ему довелось повидать множество городов, он впервые заметил, что повсюду казармы вырастали, точно грибы после дождя; в лихорадочном темпе их строили, строили и строили, словно наперегонки с кем-то. И его, проводившего свободное от работы время главным образом дома, теперь, когда пришлось целыми днями торчать в залах ожидания и закусочных, его до глубины души поразил повсеместный публичный разврат. Сам воздух, казалось, был насыщен бесстыдной похотью, которая беспокойно и жадно мерцала в глазах людей, охваченных каким-то тайным страхом перед неминуемой и скорой гибелью. Герман был похож на человека, который, проснувшись после страшного сна, хочет открыть глаза, а ему удается только приоткрыть веки, он пытается вновь заснуть, но тоже безуспешно, а желание совсем проснуться и разорвать сумеречное состояние полусна оказывается недостаточно сильным. В конце концов он от злости решает примириться с этим состоянием неопределенности, которое может длиться сколько угодно времени — минуты или часы.

Во всяком случае, у Германа Бахема появились недобрые предчувствия. Туманные обвинения в прессе показались ему сомнительными. Ему уже чудилось, будто где-то прорвало плотину и вода неудержимо устремилась неизвестно куда под напором присущих лишь ей стихийных сил. Правда, он не знал, какая плотина прорвана и куда устремилась вода… И эта неизвестность его пугала. Впервые в жизни он растерялся, получив однажды заказ построить казарму. Когда он осознал свое нежелание выполнять этот заказ, до него дошло, что объекты, которые он строит, вовсе не такие уж безобидные. И его страшно испугало открытие, что в душе у него есть обязательства, от которых зависит его профессиональная деятельность с какой-то другой стороны, а вовсе не только с художественной, технической и финансовой. Мирное течение жизни нарушилось; и впервые за почти тридцать лет супружеской жизни он почувствовал, что начинает понимать женщину, на которой женился. Казалось, занавес на миг подняли и тут же опустили, какую-то тайну приоткрыли, но не объяснили, и он внезапно совсем растерялся в доныне столь знакомой и понятной жизни. Работа, жена и дети — все это теперь представлялось ему таким до жути близким и в то же время таким далеким-далеким…

Когда на обратном пути он заехал повидаться с сыном-солдатом, на него напала необычная для него чувствительность. Этот долговязый, неуклюжий парень, которого он всегда считал немного странным, теперь, одетый в мундир, был ему совершенно непонятен. Он-то ожидал увидеть еще одного гренадера Пифке, которого помнил по собственной службе в армии, то есть всеобщего посмешища, беспомощного, страшно нелепого в солдатском деле и всегда немного печального. Однако перед ним был необычайно хладнокровный молодой человек, который даже в рабочей робе держался вызывающе небрежно. Он говорил как убежденный противник всего военного, с прямо-таки пугающим равнодушием отзывался обо всем, что касалось его службы, и был необычайно весел те несколько часов, которые они провели вместе за пределами части в каком-то винном погребке. Конечно, слова сына показались Герману удивительно схожими с мрачными пророчествами его жены, про которую он иногда с опаской думал, не впала ли она в религиозный бред. Но в целом отец был весьма приятно удивлен своим сыном… Судя по всему, оба его отпрыска оказались склонными к крайностям. Старший, прирожденный книжник, ненавидел армейский мундир, но, по всей видимости, не сломался… Младший с гордостью носил мундир правящей партии и был самоуверенным офицером-политиком, чуть ли не презирающим боевых офицеров…

Герман Бахем со вздохом закончил разговаривать с самим собой; нет, никогда ему этого не понять… Такие загадки возникали на горизонте жизни, какие раньше были бы совершенно невозможными… Может, он просто постарел?

Он не увидел руки Господа, пожелавшего разорвать обманчивую замкнутость его мирка, дабы показать ему чудеса и ужасы действительности. Он изо всех сил старался заранее залатать мелкие трещины жизни банальными модными фразами медицинского, социального и литературного толка, прикрывающими пропасть, над которой висит человек, тонким слоем бумаги, покрытой типографскими буквами.

Герман вытащил альбом и начал набрасывать эскизы очаровательного загородного домика, который ему предстояло построить где-то в лесах Восточной Германии для одного из теперешних тузов. Уверенной рукой быстро и с большим вкусом изобразив общий вид домика, он приступил к деталям, которые и составляли, собственно, его специальность: двери с красивыми филенками и прелестные окошки; мебель же он оставил как главное удовольствие на самый конец работы. До чего же все-таки замечательно рисовать такие эскизы, не ограничивая себя никакими сметами. «Сделайте домик красивым и удобным, как вы умеете, — сказал ему господин государственный советник. — Расходы не играют никакой роли. — И, смеясь, добавил: — Тогда я вам конечно же прощу то, что вы не хотите строить казармы». Герман рисовал, не поднимая головы, и получал такое удовольствие от работы, какое могут дать лишь искусство и ремесло. Беспокойство, продолжавшее в нем бродить под покровом якобы вернувшегося душевного равновесия, заставляло его трудиться с непривычной для него страстью. Пока он, забыв обо всем, рисовал, главный секрет архитектуры — пропорции — почти без всяких усилий с его стороны сам дался ему в руки. Правда, несмотря на работу, выполняемую не спеша, на досуге, в нем все еще тлели эти новые тревоги, страх и ужас вперемешку с любопытством, которому хотелось наскоком решить все загадки. Пока работа двигалась как бы сама собой, он чувствовал соблазн прекратить ее и попытаться пресечь это беспокойство, надвигавшееся подобно грозе. Однако радость при виде того, как чудесные законы искусства под его рукой воплощаются на бумаге, не позволяла ему сделать это.

Поезд мчался по пустоши, сплошь покрытой снегом. Снующие туда-сюда официанты, жужжание разговоров гостей вагона-ресторана и стук колес — все это отдавалось в душе Германа эхом гармонии жизни.

В нем происходило бешеное состязание между страстным желанием довести эскиз домика до того момента, когда художник кисточкой или карандашом ставит на бумаге жирную точку, и стремлением не позволить душевной тревоге вновь овладеть им; он спешил, словно подгоняемый огнем, а гроза все надвигалась и надвигалась и рычала, содрогаясь, как дикий зверь, готовящийся броситься на жертву…

Поезд внезапно остановился, и в тот же миг Герман со вздохом захлопнул альбом… Он понял, что проиграл состязание, ибо это новое, невыносимое ощущение, что тебя разорвали и растащили на части, захлестывало его сознание темной и грозной волной, похожей на чад от закупоренного огня…

Название города, где остановился поезд, звучало для него незнакомо и еще не имело родного западного тепла; он растерянно поднял глаза, когда к его столику подошла молодая пара и вежливо осведомилась, можно ли им сесть на свободные места. Герман Бахем рассеянно кивнул и, чтобы справиться с этим чадом в голове, стал приглядываться к соседям по столу. Оба были блондинами, причем настолько яркими, что цвет их волос казался неестественным. Женщина отличалась слегка угловатым изяществом, какое часто встречается у англичанок; кокетливая высокая прическа и дорогая меховая шубка придавали правильным чертам ее заурядного лица сходство с куклой, иногда его можно увидеть у ангелочков в стиле барокко; молодой рот казался странно вялым, словно недовольным от пресыщенности, лишь в ее водянистых глазах мерцала трогательная глупость, и только она напоминала, что это лицо живого человека. У мужчины была идеальная фигура правофлангового на параде, гибкая и в то же время крепкая, как будто своенравный дух завышенной самооценки постарался проявиться и физически. Живыми на его застывшем лице были лишь едва заметные порочные складки у рта.

Эти двое обменивались короткими замечаниями — словно нехотя перебрасывались шариками, — едва понятными словами, похожими на секретный язык для посвященных. Герман Бахем отвел от них испуганный взгляд, и в тот же миг на него нахлынуло странное ощущение: бродившая в его душе тревога грозила вот-вот вырваться, как варево, внезапно убегающее из кастрюли; ему нестерпимо захотелось кричать во все горло; с большим трудом ему удалось быстро уложить в папку разбросанные по столу вещи, на ходу слегка кивнуть мужчине и женщине и выбежать из дверей…

Коридоры вагонов, качавшихся в такт ходу поезда, были пустыми и холодными, но Герман побоялся вернуться в свое купе, где сидели пассажиры, и взять пальто, поэтому он прислонился головой к окну и невидящими глазами уставился в морозное стекло…

Сердце его бешено колотилось; в нем бушевали страх и ужасные предчувствия, и он в полной растерянности пытался припомнить, откуда они взялись, эти предчувствия… Ему даже померещилось что-то знакомое, но неясное, как призрак, который привиделся между сном и явью… Казалось, холодные пальцы мертвеца проникли в самую глубь его души, в самую сердцевину его существа; он со стоном выпрямился и вдруг, замирая от ужаса, явственно увидел поле сражения, усеянное трупами в сером и черными воронками. И ему смутно вспомнилось, что он лишь тогда почувствовал этот невыносимый ужас, когда ему показалось, будто смерть и дьявол, объединившись в грохоте и вое снарядов, праздновали свою общую победу над втоптанным в землю Господом. Он молча пригнулся, и страх, напавший на него здесь без видимой причины через двадцать два года после войны, улегся; так он и стоял одиноко, прислонившись лбом к стеклу вагонного окна, — не живой человек, а пустая оболочка… Как молнии перекрещивают грозовое небо, словно желая доказать существование света, так пронзило Германа понимание тех загадок…

В то время, когда он, оглушенный и потерявший дар речи, безрадостный и замкнувшийся в себе, даже не ощущавший счастья от того, что отделался легким ранением в руку, уезжал в лазарет из кипящего ада войны железа с железом, ему пришло известие о том, что в час, когда он, застыв от страха и жутких предчувствий, вжавшись в землю, глядел в лицо войне, его жена родила сына… Тогда ему показалось страшной бессмыслицей, что на свет рождаются дети только для того, чтобы их, уже взрослых, нарядить в мундиры и принести в жертву богу войны. И разве этот болезненный младенец, дитя военного времени, при появлении которого на свет Божий Герман не ощутил ни малейшей радости, теперь не носит мундир и его не собираются отправить в приближавшееся пекло войны? И разве страх, что охватил его при одном взгляде на номер полка на погонах сына, не был лишь крошечным облачком, предвещавшим грозу, которая сметет Кристофа с лица земли? И не слились ли тысячи мелких впечатлений от его поездки и множество отдельных страшных воспоминаний, оживших при посещении казармы сына, в единый, бешеный и безумный концерт? И не разбил ли Господь одним ударом всю мнимую надежность и безопасность его собственной жизни, как разбивают молотком старое зеркало, для того чтобы показать ему ужасное лицо действительности, скрывающееся за обманчивой видимостью?

Герман почувствовал, что приступ страха мало-помалу прошел, как слабеет грохот удаляющейся битвы, из которой ты вышел живым. Все его тело застыло от холода; когда он снял руки с узкого подоконника, поезд вдруг резко остановился, и его отбросило к открывавшейся в обе стороны двери коридора. Он быстро подобрал с пола папку и поспешил в купе; обессилевший и размякший от приятного тепла, он уселся на свое место и по привычке закурил сигару. Соблазн посмеяться над собственным страхом, как над жутким сном, наткнулся на этот самый страх, который, оказывается, никуда не делся и продолжал висеть над ним, как грозовая туча. Удивленный, он откинулся на спинку дивана и попытался направить мысли в другое русло: подумать о своей работе и предстоящих рождественских праздниках. Он напряженно вглядывался в мрачное лицо пролетавшего за окном рурского промышленного пейзажа, отравленного ядовитым дыханием бесчисленных фабрик… Но то и дело возвращался обратно к своим мыслям, все еще дышавшим прежними парами, как после битвы дышат поля, на которых уже смолкли вопли раненых…

Господь хотел завлечь его в пропасть горя, в ту юдоль скорби, которую освещают лишь Страсти Господни, но он сопротивлялся руками и ногами, как избалованный ребенок, отказывающийся есть хлеб и требующий сладкого пирога. Удивительно, но теперь он почувствовал, что это что-то, невыразимое словами, навалившееся на него, все еще жило в нем, но уже не требовательно, а как бы просительно… И он выбросил все это из головы!

С досады Герман вытащил из кармана пальто роман, захваченный им из дому на случай, если придется бороться со скукой, и настолько погрузился в мирные события так называемой фантастики, что ему в конце концов удалось заглушить в себе внутренний голос.

Когда Герман с немного деланной веселостью спрыгнул с подножки вагона на родном вокзале, он уже был почти такой, как всегда. Вот только в душе остались царапины, как на живописном полотне даже после тщательной реставрации; но он старался заглушить последние остатки непонятного страха перед взрывом вулкана радостным предвкушением рождественских праздников.

Увидев младшего сына, ожидавшего его в конце перрона, Герман изумился. Такие знаки внимания не были приняты в их семье. В штатском — светлое пальто и без шляпы — Ганс показался ему совсем мальчишкой. Он равнодушно поздоровался с отцом, продолжая высматривать кого-то на перроне.

— Мать надеялась, что ты привезешь Кристофа в отпуск, она очень расстроится.

Бледное лицо Ганса обиженно скривилось, когда отец беззаботно рассмеялся.

— Он сразу же попал под арест и сам себе все испортил. А теперь он в наряде, и поскольку он там на очень плохом счету, то боюсь, что его не отпустят даже на Новый год.

Ганс недоверчиво посмотрел на отца.

— Боже мой, — вырвалось у него, — ведь он же не преступник!

— Ты не знаешь армейских порядков, мой мальчик. — Отец опять засмеялся.

Пройдя контроль и отыскав на темной и почти безлюдной привокзальной площади извозчичью пролетку, они молча поехали по притихшим улицам. Беззаботная веселость отца странным образом угнетала Ганса. Сам он почти совсем разучился радоваться, однако хорошо понимал радость матери, ожидающей свидания со старшим сыном, и, ясно представив себе ее разочарование, ощутил острую жалость, которую не в силах был побороть. В эти минуты он ненавидел отца. Дорога показалась Гансу бесконечной, и все же ему хотелось, чтобы она вообще не кончалась. Теперь, когда он знал, что радостное ожидание матери будет обмануто, вся эта рождественская суматоха представилась ему отвратительной. Противная светская болтовня тети Людмилы, наивная непосредственность сестры, пустословие зятя… Да еще отец, который конечно же с улыбкой сообщит матери неприятную новость. Три мучительных рождественских дня, когда одно застолье тут же сменяется другим…

Извозчик, низкорослый мужик с такой короткой и толстой шеей, что синяя фуражка, казалось, чуть ли не лежала на его плечах, фальшиво насвистывал себе под нос рождественские песенки. Его лицо блестело от радости и нетерпения, когда он вполоборота посмотрел на седоков и спросил название нужной им улицы; это простодушное предвкушение близкого праздника тоже разозлило Ганса. Наконец пролетка остановилась, он подождал, пока отец расплатится, бросился к двери и попытался подняться по лестнице впереди отца, но тот со смехом обогнал его, по-детски радуясь. Ганс увидел, как на лице матери погасло радостное ожидание, словно внезапный порыв ветра задул маленькую, ровно горящую лампу. Ее лицо сразу вытянулось и посерело; она уклонилась от объятия отца и хрипло спросила: «А где мальчик?» Но отец, казалось, ничего не желал видеть, он рассмеялся: «Боже мой, он первым в своей роте угодил под арест, а теперь, на Рождество, — в наряд. Это же…»

И тут Ганс от ужаса закрыл глаза; случилось что-то страшное, почти невозможное — мать впервые в его жизни потеряла самообладание и зарыдала:

— Ты, видно, позабыл, как четыре года визжал от злости, когда был в армии. Как валялся в грязи и дрожал за свою жизнь. Как ты кричал: «Долой войну!» Ты… Ты… И ты еще можешь смеяться!

На мать было жутко смотреть — так исказилось от гнева и горя ее худое лицо. Вдруг она залилась краской стыда, словно опалившей ее внутренним огнем, и, содрогаясь от рыданий, убежала в спальню. Отец отшатнулся, будто увидел привидение, и прижался спиной к стене, вытянув вперед руки… Его глаза за стеклами очков расширились от страха… Он весь как-то сгорбился по-стариковски и медленно потащился вслед за матерью…

Тетя, зять, Ганс и Грета печально стояли вокруг празднично накрытого стола и молчали. Мужчины курили, а женщины делали вид, что им нужно что-то подправить на елке и на столике, заваленном подарками; в печке тихонько потрескивали дрова, в комнате царил приятный полумрак. После утомительной суеты этого дня, стоя возле стола, уставленного вкусной едой, все почувствовали, что хотят есть.

Резкий телефонный звонок прозвучал почти как сигнал спасения. Ганс бросился к двери, но мать его опередила: он услышал ее голос, счастливый и взволнованный: «Кристоф?» И сквозь щель неплотно прикрытой двери он увидел ее пылающее лицо, потом закрыл дверь и улыбнулся — первый раз за много месяцев.