4
4
На тихих берегах Майна по-летнему жаркое солнце предвещало великолепную осень; раскаленный недвижный воздух стоял над прибрежными лугами, в мерцающем мареве среди спелых колосьев ныряли насекомые, словно пловцы в благоуханной жидкости. Невиданная тишина и палящая жара слились в немом бездыханном объятии, точно это бог Пан привел их друг к другу, дабы они дотла сгорели в огне пылающей страсти. Тишина лишь изредка нарушалась всплесками воды в маленькой речушке, напоминавшими смущенное хихиканье случайного прохожего…
Было жарко и тихо, так поразительно тихо, словно воздух был напоен бесконечным, беззвучным торжеством…
Кристоф сидел возле небольшого костерка посреди душистой поляны; на нем были лишь короткие желтые льняные штаны и соломенная шляпа с широкими полями. Он варил крепкий кофе к полуденной трапезе, состоявшей из винограда, орехов, больших груш и белого хлеба. Они выкопали небольшую ямку и из камней сложили маленькую печурку; иссохшие чуть ли не до пороховой сухости, опавшие, сломленные жарой сучья горели, как факел. Пламя было незаметным и почти беззвучным, слышалось лишь тихое шипение небольших язычков огня под котелком; вода — всего две кружки — вскипела мигом; Кристоф медленно, с удовольствием время от времени подсыпал в котелок щепотку ароматного порошка. Кофе выглядел почти как суп. От него исходил приятный крепкий запах. Кристоф забросал огонь кусками дерна и медленно двинулся к палатке.
Бернард лежал с закрытыми глазами, и было не понять — то ли он спит, то ли нет; он не шевелился, даже не отмахивался от насекомых. Полы палатки были подвернуты, но никакого движения воздуха все равно не чувствовалось. Кристоф поднес источавший аромат котелок к носу Бернарда.
В нескольких сотнях метров вниз по течению раскинулась деревушка, вконец растопленная жарой; на отлогих склонах холмов томился спелый виноград.
Кристоф молча, даже не перекрестившись, помолился, возблагодарив Господа за пищу. Потом они так же молча поели фруктов с белым хлебом.
Под конец наступила очередь великолепного кофе и сигарет с необычайно ароматным вирджинским табаком.
— Ах, — вздохнул Бернард, — мне уже опять хочется вот так лежать здесь с закрытыми глазами и ни о чем не думать… И чтобы вокруг был только покой. Знаешь, хотя я вроде бы ни о чем не думаю, но мне много чего приходит в голову… И нынче вечером, когда станет немного прохладнее, нам нужно будет кое-что обсудить.
Он свернул одеяло вместе с курткой, устроил из свертка удобное изголовье и с блаженным стоном откинулся на спину. Чашка с кофе, сигарета в зубах…
Кристоф высунулся из палатки и посмотрел в сторону деревни:
— А мне не сидится… Как-то тревожно. Хочу немного прогуляться. Знаешь, бывает такое беспокойство от счастья… Мне все кажется таинственным — и сады, и луга, и виноградники, и эта жалкая деревушка, такая терпеливая, такая усталая и такая прекрасная, как мать. Я куплю там немного еды на сегодняшний вечер. Молока, яиц и хлеба — ах, этот их белый хлеб… А еще я хочу проверить, как там наше вино.
Они молча докурили сигареты и допили кофе, потом Кристоф поднялся, хлопнув на прощанье друга по ногам.
Он медленно спустился к реке; к колышку — к таким обычно привязывают овец и коз — была прикреплена веревка, спускавшаяся в воду. Кристоф потянул за нее и убедился, что вес привязанного к ней груза не уменьшился. Внизу, над прохладным дном речушки, в окружении любопытных рыбок и зеленых водорослей, висел их винный запас, завернутый в старые кальсоны. Удостоверившись, что все в порядке, Кристоф выпустил из рук веревку и побрел вдоль речушки по направлению к деревне. Без труда перемахивая своими длинными ногами через оградки, он шагал по садам, то тут, то там поднимая с земли яблоко или грушу и засовывая их в рюкзак. Перед самой деревней ему пришлось обойти большую живую изгородь из колючих кустарников, после чего он попал в один из тех узких проулков между двумя заборами, которые кончаются ухабистым булыжником деревенской улицы; несколько кур и гусей в садах и бледный дым из труб свидетельствовали о том, что в деревне жили люди.
Проулок привел прямо к небольшой церквушке, сложенной из толстенных каменных глыб. Она источала приятную прохладу, и чудилось, будто последнюю мессу тут служили лет сто назад. Кристоф вошел в церковь через маленькую дверь, высеченную из цельной скалы. Внутри держался приятный холодок, и Кристоф только тут почувствовал, как сильно печет снаружи. Помещение церкви показалось ему ужасно маленьким; внешне здание выглядело солидно, и, очутившись внутри, он решил, что стены здесь, вероятно, были толщиной в несколько метров; мягкие линии романского стиля и уютный полумрак наполняли душу покоем.
Даже ужасная побелка безумного столетия не смогла скрыть благочестивого смирения и достоинства помещения; оно было так мало, что орган, алтарь и два узеньких боковых придела примыкали к центральному нефу, точно лепестки к сердцевине цветка. Церковь, маленькая, с мощными стенами, напоминала дарохранительницу.
Казалось, приглушенный свет и приятная прохлада укрылись здесь от неуемного пекла и жаркого молчания Пана. Кристофу было приятно ходить внутри церкви, он как будто пришел сюда после опасной прогулки по дну какого-то моря, где изнемогал под тяжестью водяной толщи, а потом вдруг неожиданно очутился под водолазным колоколом, помогавшим человеку существовать. Его мысли, доселе пребывавшие в некоем отрадном тумане, в пьянящей гармонии ощущений и вообще едва не подавленные какой-то животной беззаботностью, теперь скользили, подобно изящным серебристым рыбкам, внезапно вырвавшимся из плена, туда, все вверх и вверх, дабы на поверхности духовной жизни упоенно надышаться чистым воздухом.
Его кровь, доныне переливавшаяся по сосудам, словно крепкое сладкое вино, призывающее к горячим поцелуям, теперь вроде бы разжижалась и даже испарялась, как легкая и прозрачная водяная пыль, создающая туман вокруг водопада. В его душе вновь проснулась та боль, чей кровавый след струей льется из ран Христа…
И еще ему показалось, что только теперь он стал по-настоящему счастлив, теперь, когда боль вернулась: ведь эта боль и есть посвящение в христианские рыцари; ему даже почудилось, будто Пан и грустит-то по этой боли, которой он лишен, вероятно, именно из-за бесцельности его чувств, в своем круговращении опьяняющих лишь самих себя.
Кристоф ощущал себя в сумраке этой маленькой церковки, перед мерцающим огоньком дарохранительницы, приобщенным к бесконечности; непонятный страх охватил его. Ему показалось, будто бесконечность распахнула свой таинственный плащ и разрешила ему нырнуть под него, и, узрев ее непроницаемый лик, он едва не потерял сознание. Странная рассеянность мыслей поразила его; он крепко сжал ладони, чтобы почувствовать самого себя и удостовериться в конечности времени. Смущенный этими страхами, он окинул себя взглядом и едва не обмер от стыда — ведь он вошел в храм Божий чуть ли не обнаженным. Чувствуя себя виноватым, Кристоф схватил в охапку рюкзак и шляпу, перекрестился и выбежал из церкви…
В тени домов на деревенской улице было почти прохладно, лишь голые булыжники обжигали ступни. Он вновь надел шляпу и медленно потащился к крошечной пыльной лавчонке, какие часто встречаются в сельской местности; мухи там кажутся единственными посетителями, а за мутными стеклами окна хиреют старые замызганные коробки, даже спички выглядят неопрятно.
Безлюдная улица и запертые дома, из которых не проникал наружу ни единый звук, казались призрачными под этим живым небом. Кристоф постоял перед лавочкой, словно не надеялся найти внутри живого человека, но тут его вспугнул глухой вибрирующий голос откуда-то сверху, и когда он в страхе поднял глаза, то увидел, что из слухового окна соседнего дома высунулась невероятно большая мужская голова с толстым носом, ртом до ушей и копной спутанных черных волос. Рот этот весело крикнул:
— Эй, как вас там… Привет! Поднимитесь-ка сюда, ко мне, оглобля долговязая… Я вас нарисую, идет? — И поскольку Кристоф медлил, человек умоляюще сложил ладони перед грудью и сказал: — Ну давайте же… Поднимайтесь, в лавке наверняка никого нет, они все на виноградниках поджариваются.
Кристоф улыбнулся, потом решительно вошел в прохладный узкий коридор и увидел вверху, в конце лестницы, небольшое круглое тельце, принадлежавшее огромной голове.
Кристофа, который был выше его на две головы, художник встретил с распростертыми объятиями, все его существо излучало светлую жизнерадостность, глаза у него были большие и голубые, в них светились бесконечная доброта и дружелюбие. Он разглядывал Кристофа взглядом художника, который одновременно похож на взгляд влюбленного, врача и работорговца. В его глазах отражалась прямо-таки космическая радость и в то же время тлело такое глубоко запрятанное одиночество, что Кристоф перепугался. Вокруг было тихо, уличное пекло жарило напропалую сквозь стеклянную крышу. Художник стоял напротив него неподвижно, словно бык, готовящийся к броску. Потом покачал головой и подошел к Кристофу поближе: «Извините, сначала присядьте покуда». Он провел его в угол, где возле маленького столика стояли два плетеных стула, а рядом простая походная койка. Кристоф огляделся: вдоль стен высились грубо сколоченные подрамники, затянутые холстом, лицом к стене. Небольшой шкафчик был распахнут, словно вскрытая капсула. В нем лежали тюбики с красками, рулоны холста, какие-то плоды, коробки сигар, карандаши, бумага. Возле окна, выходившего на улицу, он увидел мольберт и на нем такую прекрасную картину, что тут же позабыл и про неловкость, и про жару: на обочине дороги, дышавшей всем волшебством и всей печалью далекой дали, настолько она была погружена в лоно бесконечности, словно поджидавшей за горизонтом, — на обочине этой дороги, под иссохшим деревом, на котором пробивались редкие темно-зеленые листочки, сидела женщина, закутанная в серые нищенские лохмотья, с красноватым платком на голове; вся картина была выдержана в сером сумеречном свете, и лицо женщины светилось на этом фоне, как солнце: Безмерная доброта и чистота ее лица освещали и дорогу, и луг перед ней, и лес на заднем плане тем целомудренным чистым пламенем, из которого выгорели все красные тона; это пламя было таким ослепительно белым, каким должны быть одежды ангелов. И лишь едва заметный оттенок розового цвета говорил о том, что эта женщина — земного происхождения. Нездешняя чистота изменила форму ее лица, поэтому было невозможно определить, молода она или стара. Нет сомнений, что художник написал образ Богоматери…
Он смущенно и пристально наблюдал за Кристофом, покраснев так, что даже его ясные большие глаза от прилива крови к голове потемнели. Внезапно художник поднялся, подошел к мольберту и повернул картину лицом к стене.
— Извините меня, — пробормотал он, вынул из нагрудного кармана светло-голубой рубашки две толстые черные сигары и протянул одну Кристофу: — Закурите-ка эту ядовитую штуку, и мы с вами разопьем бутылочку мадеры — самое правильное занятие в такую жару.
Покуривая крепкий табак, который, сгорая, удивительным образом улетучивался, и потягивая вино, созревшее под еще более жарким солнцем, они смотрели в открытое окно на изнемогавшую под этим пеклом природу. Над вершинами поникших от жары плодовых деревьев виднелась узенькая полоска лениво текущей речушки, словно задавленной невыносимой тяжестью пекла, и пожухшие луга, обрамленные кустарниками с обожженными листьями; за ними громоздились холмы, покрытые виноградниками, похожие на шахматные доски, утыканные гвоздями. Сильное мерцание перегретого воздуха приглушало все краски, придавая матовость и желтому, и зеленому, и розовому, и голубому и заставляя серебриться серое. Художник обвел рукой, державшей сигару, весь этот пейзаж и заметил:
— Лето — это печь, в которой Господь обжигает великолепные краски осени. Осенью краски такие яркие, как вино и как терпкий дым от костров, которые разводят на полях… — Не договорив, он вновь взглянул на Кристофа проникновенным, внимательным и любопытным взглядом художника. — Боже… Боже мой! Я обязан написать ваш портрет! — Он даже заерзал на стуле от нетерпения. — У меня просто руки чешутся. Такие лица, как ваше, можно встретить только в Германии… Да-да, и даже если мы тысячу раз приходим в отчаяние от этой страны, где столько глупости и ограниченности, все равно то и дело хочется упасть на колени перед таким лицом девушки или юноши… В нем слышится музыка, какая возможна только в Германии. Искренние и умные, одушевленные той пламенной любовью к Господу, которая и раньше столь часто бросала горящий факел под закосневшие своды церкви и которая мгновенно взмывает ввысь, точно языки пламени у костра. — Он вскочил и вскинул руки, словно защищаясь. — Только не заноситесь уж слишком-то! По выражению лица нельзя судить о судьбе. В вашем лице есть еще кое-что редко встречающееся в Германии: набожность, истинная набожность. Боже мой, ваша матушка наверняка необычайная женщина…
Художник придвинул мольберт поближе, поставил на него новый подрамник с холстом. Все его существо дрожало от нетерпения, когда он принялся смешивать краски на палитре.
От смущения Кристоф окутал себя густыми клубами сигарного дыма (прекрасный способ спрятаться).
— Германия, Германия превыше всего, — бормотал художник. — Поверьте, когда я вижу такое лицо, то могу от всей души спеть эту песню. Бог ты мой, я думаю, что вы даже в прусском мундире выглядели бы человеком; к тому же в вас есть еще и необычайное очарование незавершенности, вообще свойственное человеку. Знаете, вы слишком скованны, я чуть не сказал — слишком небрежны в одежде, в личном плане слишком скромны, а в мыслях всегда не от мира сего… Да, всегда не от мира сего. — Он крепко сжал зубами сигару и писал теперь азартно и молча. Кристоф обрадовался наступившему молчанию, он отложил в сторону сигару, потому что она вгоняла его в сон, и смотрел на шкаф, где царил беспорядок, с тем рассеянным спокойствием, которое свойственно людям, не знающим, что такое скука. Ему казалось, будто он впервые по-настоящему прочувствовал лето за эти несколько дней полного уединения, впервые в жизни узнал, как приятно пахнет сено, какой у него пьянящий аромат и что яблоки в мертвой полуденной тишине падают на землю с глухим стуком. Все было для него наполнено новыми открытиями, он воспринимал их с детским изумлением, и ему казалось, что он внутренне меняется в этой мирной тишине природы, которая капля за каплей проникала в его душу и которую он впитывал, как бездонный родник, изливавшийся на землю; он и в самом деле только теперь понял, как прекрасно быть молодым и беззаботным, и иногда, стоя вечером в серых мирных сумерках в коровнике какого-нибудь крестьянина с кувшином в руках и усмехаясь над самим собой, чувствовал легкий соблазн просто взять и поцеловать смазливую темноволосую девушку — прямо здесь, в тумане теплого вечера. Однако отказ от поцелуев казался ему чуть ли не прекраснее, чем сами поцелуи, ибо в этих сумерках, таивших в себе безбрежные обещания, он ощущал всю долгожданную глубину предстоящей жизни. И закон, гласящий, что отрекающемуся от радостей жизни будут уготованы куда более сладкие плоды, чем те, которыми он пренебрег, казался ему само собой разумеющимся; так, в эти короткие мирные дни он почти отвык от табака, к которому до того был предан с убийственной страстью. А поскольку он был от природы человеком неиспорченным и не отягощенным прогнившими условностями, то ему, закоренелому горожанину, сразу же открылся и закон этой пастушеской жизни. С Бернардом они говорили лишь о самом обычном, а вышло, что разобщенность, порожденная политической чертовщиной, которая отдалила их друг от друга, сама собой исчезла и Бернарду, раньше лишь смущенно повторявшему за Кристофом простые слова молитвы, теперь сами собой открылись глаза на всю эту сумбурную дьявольщину бреда…
И все-таки получалось так, словно Господь хочет предостеречь его не слишком полагаться на это кажущееся спокойствие, потому что ночами ему слышался голос, призывавший его не верить в мир на этой земле; часто вечерами, когда они разжигали костерок и молча прихлебывали вино в сгущавшейся темноте, в Кристофе опять начинал шевелиться страх, зародившийся под покровом ночи, — странный, непонятный страх, и ему хотелось обернуться, как человеку, который боится, что его дом сгорит. Тогда он вглядывался в непроницаемое лицо ночи и прислушивался к странным звукам, доносившимся из тишины и казавшимся ему одновременно и угрожающими, и манящими. И все, что днем мнилось ему ясным и четким, разом рушилось, словно дряхлая постройка, под пронзительным и размывающим потоком страха, наполнявшим его сердце. Кристофа терзала мучительная тревога, и часто ему мерещилось, будто вокруг него собрались какие-то молчаливые ползучие твари, которые вот-вот взлетят с язвительным хохотом и разорвут его на части.
Нет и нет, на земле мира не существует; жизнь просто обманывает его и с холодным терпением убийцы ждет часа, когда на него будет удобно напасть. В эти часы он не мог найти покоя, сколько ни подливал себе дрожащими руками терпкого шипучего вина. Некоторое умиротворение нисходило на него только тогда, когда он лежал в палатке, завернувшись в одеяло, и, как ребенок, повторял безыскусные слова молитвы на сон грядущий. Да, он уже столько раз сталкивался с этой магической истиной: после самых простых молитв самые страшные и диковинные призраки улетучивались подобно стае трусливых животных. Но иногда, испугавшись черных ужасов ночи, он не мог набраться мужества, чтобы произнести эти несколько слов… Вот так же зло может до такой степени сковать человека, что он будет не в силах осенить себя крестным знамением, а ведь им можно прогнать и самого могущественного черта… Потом он засыпал с этим давящим чувством в груди, и даже во сне его все еще преследовал мрак безысходности…
Кристоф отхлебнул глоток вина и бросил быстрый взгляд на художника, лихорадочно работавшего кистью, потом вновь посмотрел на шкаф. Застывшее полдневное пекло снаружи как-то сразу кончилось… Да и необычайный покров тишины, казалось, вот-вот лопнет. Какая-то телега прогрохотала по булыжникам, скот в хлевах забеспокоился, послышались ржание, храп и тихий лай, как будто Пан отвернулся от здешних мест и последовал за солнцем в ту страну, где теперь пылал полдень.
Кристоф облегченно вздохнул и несколько раз зевнул: он не мог больше скрывать усталость. Однако густой и сочный бас художника развеял подступавшую сонливость:
— Стоп, дорогой мой, когда вы спите, вы так же прекрасны, но мне-то вы нужны бодрствующим! — Хохотнув, он опять закурил сигару и с наслаждением выдохнул огромные клубы дыма. — Навострите-ка уши, я хочу рассказать вам небольшую историю, чтобы не дать вам заснуть, эх вы, молодо-зелено… Итак, слушайте внимательно, чтобы не пропустить самую соль этой истории.
Кай Децим Могонтиакский, согласно клейму на его изделиях владелец мастерской по изготовлению гипсовых бюстов живых и покойных цезарей и идолов всех народов, полукровка с берегов Рейна и римский гражданин, как-то утром в июльские Иды сто тридцать четвертого года после Рождества Христова вошел в свою лавку в славном городе Кельне неподалеку от центра; лицо его выражало недовольство. Собственная повозка доставила его от дверей принадлежавшей ему прелестной новомодной виллы в одном из предместий ко входу в лавку. Прислужницы, посыльные, рисовальщики, работники задрожали, боясь взрыва неукротимого гнева своего начальника, который, как и все начальники, в частной жизни, по слухам, был весьма дружелюбным человеком… Но лицо пятидесятилетнего лысого и брюхатого Кая просветлело, как только он увидел своего компаньона Помпея, возлежавшего в приемной зале; Помпей руководил мастерской Кая в Риме и занимался продажей скульптур в Италии.
— Как дела, как жизнь, благородный Помпей? — оживленно приветствовал он своего компаньона. — А почему ты не остановился у меня, неужто у тебя завелась прелестница-подружка в веселом Кельне?
Он расплылся в масляной ухмылке и повел Помпея в свой личный кабинет. Помпей растянулся на красном ложе в позе завзятого лежебоки и отхлебнул глоток неразбавленного вина, прежде чем ответить своим высоким голосом евнуха:
— Ах, эта подагра и нервы совсем меня доконали, но хуже всего, что наше будущее выглядит весьма мрачно… — И он состроил недовольную гримасу.
Кай громко расхохотался, да так, что заколыхался его толстый живот, и от радости даже потер свои обвислые щеки.
— А ты пессимист, славный мой Помпей, ты пессимист; ведь мы хорошо распродались в прошлом году, на складах пусто, даже несколько бюстов отвратного Нерона и то всучили двум подслеповатым старым девам. В том числе и залежавшиеся, покрытые пылью рельефы Траяна, ха-ха-ха! А ты все равно брюзжишь!
Немного задетый, Помпей вытер дряблый рот:
— Я говорил не о прошлом, а о будущем. Ты знаешь, что эта проклятая секта христиан становится весьма популярной, особенно среди бедняков, которых легче легкого охмурить любым бредом с социальной окраской. В политически информированных кругах Рима поговаривают чуть ли не о новом движении Спартака. А ты ведь не хуже меня знаешь, что бедняки всегда были главными покупателями дерьмовых безделиц, которые выпускает твоя мастерская. Уже в прошлом году, — он запнулся, и стал слышен смех прислужниц за дверью, — я с трудом сбыл в Риме наполовину меньше бюстов и рельефов, чем было продано два года назад. Вторую половину я отдал купцам, направлявшимся в Александрию и Смирну, — за бесценок, дорогой мой, за бесценок!
Он скрестил руки на груди и посмотрел на Кая с таким удовлетворенным видом, какой бывает у свиньи, наевшейся до отвала. А Кай глубоко задумался, по его бледному жирному лицу ручейками тек пот. Несколько минут прошло в молчании; потом толстяк Кай стукнул себя по лбу с такой силой, что затряслось все его толстое тело.
— Придумал! — завопил он. — Придумал! Как просто… До чего же все просто… Придумал! — Некоторое время он беззвучно смеялся, а потом объяснил Помпею, изнемогавшему от любопытства: — Все ужасно просто. Мы станем лепить из гипса штуковины, которые так нравятся этим христианам: изображения Христа, принесшего им спасение… Ха-ха-ха!
Помпей от изумления позабыл о достойных манерах, приличествующих римскому гражданину. Он хлопнул себя по коленям и воскликнул:
— Ты гений! Ты настоящий гений, Кай!
Но тут настроение у Кая вновь испортилось, и он недовольно пробормотал:
— Есть только одна маленькая загвоздка: весь наш товар делается либо по рисункам с натуры, либо по бюстам, выполненным с натуры, оригиналы же хранятся в архиве. А разве у нас есть изображение этого Христа?
— Нет. Мы знаем только, что он был еврей и что его распяли в возрасте примерно тридцати лет.
Кай опять немного подумал, потом с улыбкой сказал:
— Мы будем выпускать миниатюрные кресты с распятым евреем — эти евреи все на одно лицо. Кресты будем делать из дерева, а тридцатилетний еврей у меня найдется: мой раб Кантус, родом из Сирии; мы его распнем на кресте, а наши рисовальщики нарисуют с него совершенно достоверную картину. — Не дожидаясь ответа Помпея, Кай дернул за шнур звонка и, когда, почтительно склонив голову, вошла молодая девушка, коротко бросил: — Передай, чтобы раб Кантус тотчас явился сюда.
Полчаса спустя трое светловолосых рабов огромного роста, обычно формовавших гипс в его мастерской, уже ладили во дворе крест из грубо обтесанных балок. Рядом стояли Кай, Помпей, несколько рисовальщиков и раб Кантус. Кантус, несколько месяцев назад привезенный из Африки, был христианином; простой человек, он содержал в порядке сад Кая, и за душой не имел ничего, кроме веры, надежды и любви. Он хотел было робко возразить против того издевательства, которое здесь творилось, но Кай с такой силой ударил его жирным кулаком по лицу, что тот залился кровью. Когда крест был готов и Кантуса подтолкнули к нему, он опять подошел к хозяину и тихо сказал: «Не делайте этого, ведь я христианин». Все громко рассмеялись: «Ого! Он, видите ли, христианин!» Но Кай дал знак рабам не трогать его и, незаметно для Кантуса подмигнув стоявшим рядом людям, мягко произнес:
— Хорошо, может, я и дарую тебе жизнь, только расскажи мне, как именно вы распяли своего Христа.
Кантус молча стоял, понурив голову, и его молчание тронуло даже этих грубых людей; но Помпей схватил свой пояс и хлестнул еврея по спине так, что на одежде у того выступили пятна крови, а Кай, дабы заглушить укоры совести, завопил: «Говори же, еврейский пес!» Рабы перестали бояться и разразились громким смехом — уж очень жалок был вид у этого несчастного, окровавленного еврея. Тихо, не поднимая головы, Кантус произнес:
— Они прибили его гвоздями к кресту… А тем двоим, распятым вместе с ним, размозжили кости, но, когда подошли к Иисусу и увидели, что он уже мертв, они проткнули острием пики его бок, и вытекли кровь и вода…
Кай слегка приподнял руку, давая знак рабам, как умеют приказывать только господа, и те схватили еврея и распяли его на кресте. Кантус не издал ни звука. Люди, толпившиеся вокруг, тоже молчали, слышался только слабый шорох палочек, бегавших по папирусу. Вдруг Помпей схватил какой-то молоток и со всей силы ударил распятого в бок, воскликнув: «Пусть все будет по-настоящему!» Еврей Кантус издал жуткий вопль и испустил дух…
Кристоф с ужасом выслушал эту страшную историю, которую художник рассказывал со всей серьезностью, продолжая рисовать и время от времени поглядывая на модель. Несколько раз движением ладони Кристоф пытался остановить поток его слов — так дети стараются оградить себя от ударов более сильного противника. В голосе художника слышались нотки злорадства, которого он не смог скрыть…
Воцарилось молчание; Кристоф не решился спросить, скоро ли ему будет позволено встать. Им овладело какое-то странное нетерпение, словно ему было надо куда-то идти, но он не знал куда, словно ему необходимо было что-то предпринять, но он не знал, что именно.
Художник сделал еще несколько быстрых мазков, немного отошел назад и несколько секунд, поджав губы, разглядывал картину, после чего сказал, как бы поставив последнюю точку:
— Ну вот, на сегодня хватит, даже перебор…
Кристоф поднялся, подошел к художнику сзади и, взглянув на картину, улыбнулся:
— Вы написали и впрямь прекрасный портрет, только это не я. — И он еще раз вгляделся в полотно, в обворожительно прекрасное, сияющее лицо юноши на буром фоне. — Нет, я говорю это отнюдь не из тщеславия… Это не я.
Но художник похлопал его по плечу:
— Вы еще сами себя не знаете, что даже неплохо. Вы из тех людей, которые знают только свои недостатки и которым лишь Господь в день Страшного суда откроет, насколько они были хороши. Я написал уже много портретов, но ни один из них не удался так, как получится этот.
Внезапно лицо Кристофа изменилось, словно от душевной тревоги; теперь окружавший его мир представлялся ему серым и мрачным, и казалось, что недолгий покой этих дней подходит к концу. Он налил себе еще один бокал и жадно осушил его; ему необходимо было как-то успокоить, утопить в вине грозное и смутное чувство, что терзало его. Художник, стоявший рядом с ним, ничуть не удивился внезапной обеспокоенности гостя. Он накинул на плечи тонкую коричневую куртку, как будто его немного знобило. Солнце уже начало снижаться, уходя с зенита в окружении странных желтоватых, словно искусственных огоньков, а на горизонте клубились маленькие облачка, похожие на серый птичий пух.
Они стояли в проеме огромного окна не в силах оторваться от прекрасного вида; лицо Кристофа вновь оживилось, он с наслаждением дымил сигарой. Зрелище, открывавшееся им, и в самом деле напоминало театральный спектакль; в мгновение ока откуда ни возьмись налетел сильный прохладный ветер, увлекая за собой сгущавшиеся облачка, которые, казалось, были до краев наполнены бедой… Весь горизонт вмиг затянуло мглой и словно забрызгало темной, ядовито поблескивающей жидкостью, ярко-желтые и белые лучи едва проникали сквозь завесу из облаков. Потом ветер утих, точно гонец, который принес весть и поспешил далее… Грозная тишина сковала всю округу, будто затаив дыхание перед приступом неудержимых рыданий… А потом гром гневным грохотом разорвал небо пополам, и мятущиеся молнии прорвались на миг сквозь хлынувший с убийственной силой дождь. Казалось, будто небосвод взрезан и вода хлынула сквозь дыры; от земли пахнуло влагой и прохладой, и Кристоф задрожал, он не мог оторвать глаз от этой клокочущей оргии и робко озирался вокруг. Художник молча набросил ему на плечи легкий плащ. Отовсюду шел пар, все дышало и пенилось, земля в страстном объятии с облаками пустилась в лихой танец, и сквозь влажный пар, исходивший от земли, доносился дикий вакхический хохот…
Буйное волшебство грозы пролетело над землей, как тень; солнце опять светило с неба, улыбавшегося сквозь слезы, на посвежевшую, словно умытую и закутанную во влажные туманы землю; очаровательная и блестящая, она уже замирала от пьянящего предвкушения вечерней зари…
Кристоф сбросил с плеч плащ и попрощался с хозяином дома; они молча пожали друг другу руки и, только когда художник уже провожал Кристофа вниз по лестнице, условились, испытывая непонятное им самим смущение, о следующем сеансе на завтра…
Художник, показавшийся Кристофу на первый взгляд грубоватым и шумным, теперь держался с трогательной скромностью: «Я буду счастлив, если вы завтра вновь навестите меня…»
Кристоф чувствовал приятную усталость во всем теле, этакую расслабленность, вызывавшую желание поспать… Ах, просто взять и забыться мертвецким сном. Броситься на солому в невинном предвкушении радости и утонуть в голубых волнах забвения; казалось, что земля источает вокруг него наркотические пары, настолько он был ими скован, и скованность эта была благостной, лишенной и желаний, и мук; плотная влажность пьянила его… Ему захотелось поскорее покончить с мелкими покупками, раздобыть где-нибудь вязанку сухой соломы, забраться в палатку и спать, спать…
Блаженное погружение в сон, наполненный очаровательным дыханием забвения, манило его так сильно, что он почти не замечал ничего вокруг, даже поразительной свежести деревенской улицы, а ведь радостный влажный блеск, появившийся после дождя на стенах домов и булыжнике мостовой, придавал им приятный налет бодрости и так преображал, что не оставалось и следа от сонной, заплесневелой мертвенности полудня. Но Кристоф воспринимал все это как бы издали; он уже был во власти еще более прекрасных и радостных видений, обещанных ему предстоящим сном. Все выветрилось из его головы — и встреча с художником, и внезапный страх, охвативший его у окна в том доме, — уступив место легкой усталости…
Поскольку лавка была закрыта, он побрел, пошатываясь, по деревенской улице и вошел в низенькое и душное помещение почты; резкий звонок дверного колокольчика вывел его из полусонного состояния; ему показалось, будто этот резкий, пронзительный звук выудил его из какого-то водоема с теплой болотистой, стоячей водой и вытащил на поверхность реальных событий. В комнату вошла женщина, поздоровалась с ним на местном диалекте; он встрепенулся и взглянул на ее округлое, маслянисто блестевшее лицо; судя по всему, женщина только что возилась в коровнике, потому что, войдя, принялась вытирать грязные руки о передник. Потом вдруг воскликнула: «Ах!» — и всплеснула руками, словно удивляясь собственной сообразительности. «Вы наверняка господин Бахем, верно?» Кристоф почему-то не сразу расслышал свою фамилию, будто она прозвучала на каком-то другом языке. Потом он постучал пальцем себя по лбу и улыбнулся, подумав, что женщина приняла его по меньшей мере за пьяного.
— Верно, — сказал он, — это я, а в чем дело?
Женщина неторопливо надела очки и стала рыться в ящике стола.
— Дело в том, что три дня назад на ваше имя пришла телеграмма, мы уж хотели было отослать ее обратно.
Кристоф взял в руки желтый конверт и торопливо вскрыл его, а прочитав текст, чуть не упал, как от удара тяжеленной дубиной. Он стал ловить ртом воздух и беспомощно оглядываться, ища, куда бы присесть, ибо впервые в жизни почувствовал, что его не держат ноги. Подняв руку к горлу, чтобы расстегнуть воротник, он во второй раз за этот день убедился, что на нем не было рубашки. Опустившись наконец на ящик из-под маргарина, Кристоф читал и перечитывал слова: «Йозеф арестован, пришла повестка, тебя призывают в армию, немедленно возвращайся. Мама».
Ежась от озноба и непривычно стыдясь своей наготы, Кристоф медленно шел по деревенской улице. Потом прибавил шагу, в голове у него все перемешалось; лишь когда он пришел в палатку, быстро натянул одежду и обулся, то почувствовал себя лучше. Дикое отчаяние напало на него, словно зверь, накинувшийся сзади и начавший душить… Да, он просто физически ощущал это отчаяние как страшную силу, вцепившуюся в него когтями. Итак, Йозеф попал в кровавые застенки власти, а его самого ожидала ужасная серая мельница армейской службы… Значит, весь тот ужас, чью тяжесть они оба всегда сознавали, теперь придется испытать на собственной шкуре… Жизнь угасла; все, что еще оставалось прекрасным и человечным, теперь, в тисках тупой и развращенной власти, неминуемо исчезнет для них — ведь они оба окажутся втянутыми в ее мерзкий круг; неизбежно, как заход солнца на западе, над их жизнью отныне нависнет беспросветный мрак мучений, причиняемых властью…
Кристоф начал неторопливо укладывать вещи в рюкзак, потом оставил это занятие и попытался представить себе свою будущую жизнь, но мысли отскакивали, словно наталкивались на громадные серые горы, которые отбрасывали их назад, в их собственное русло… Так он и кружился мысленно в водовороте своей боли, растерянности и темной власти страха…
И вдруг Кристоф вспомнил тот день, когда он подумал: крест, который уготован каждому, для него абсолютно неприемлем; ему стало ясно, что теперь этот крест превратился для него в реальность, ибо ничто не было ему столь противопоказано, как армия, пропитанная духом беспрекословного пруссаческого повиновения; вся его душа буквально содрогалась при виде любой казармы…
Кристофа охватило смутное беспокойство; он начал было складывать палатку, но вскоре бросил и это дело, попытался закурить, но тут же отшвырнул сигарету, потом побежал к реке и вытащил из воды их винный запас. Усевшись перед полуразобранной палаткой на теплом вечернем солнышке, он большими глотками пил прекрасное терпкое вино. Но, едва почувствовав опьянение, растекшееся по его жилам, как наркотическое зелье, он ощутил глубокое раскаяние из-за того, что изменил своим правилам. Он успел опорожнить две бутылки, когда Бернард вдруг хлопнул его по плечу…
Кристоф испуганно обернулся и посмотрел на растерянное лицо приятеля, потом протянул ему телеграмму, хрипло сказав:
— Ничего не говори, прошу тебя, — и поднял руки, как бы защищаясь. — И еще одна просьба: собери здесь это все, ладно? — Он махнул рукой в сторону разбросанных вещей. — Позволь мне уйти налегке, без поклажи.
Бернард лишь молча кивнул, не выпуская из рук телеграмму.
— Делай, как знаешь. О Боже мой, Боже… — тихо прошептал он.
Кристоф еще раз кивнул Бернарду, молча пожал ему руку и, глубоко засунув руки в карманы куртки, медленно двинулся к дороге, бегущей вдаль между двумя рядами деревьев; когда он уже шагал по дороге, быстро и нетерпеливо, словно его звал откуда-то могучий голос, которого он не мог ослушаться, то у каждого дерева ему чудилось, будто даль и близь странно слились воедино; возле каждого дерева с мощными корнями ему мерещилось, что эта бесконечная даль, при каждом повороте распахивавшая свои объятия, переплетается с этими корнями, уходя глубоко в землю. И все казалось близким, и все казалось далеким, и он содрогался от страха, что очутился совсем рядом с одной из тех загадок, которые Господь держит в руке и лишь иногда бросает верующим, как жемчужины из бесконечно богатой короны созданного Им мироздания…