5

5

Фрау Бахем смотрела на аллею, на которой плескались волны, словно в море; дождь лил как из ведра, и люди, сгорбившись, спешили к своим домам, с трудом вытаскивая ноги из толстого слоя мокрых желтых листьев. Было видно, как они ежились от холода и старались поглубже засунуть руки в карманы. Поначалу казалось, что солнце выглянет еще хотя бы разок, но потом небо вдруг затянуло тучами, и сразу стало ясно, что день мало-помалу иссяк и покорился ночи. Наступили долгие-долгие сумерки…

В нетерпении и беспокойстве, словно ожидая чего-то, фрау Бахем стояла у окна; она не могла больше находиться на кухне, где только что готовила еду. Единственное кухонное окно выходило во двор-колодец, и временами ей казалось, что дня там вроде и не бывает, ибо утро, полдень и вечер сменялись здесь совсем незаметно. Поэтому она частенько подбегала к окнам, выходящим на улицу, и всякий раз вид города в ясный день был для нее приятным событием…

В доме теперь стояла такая тишина, что иногда ее даже жуть брала; не случалось уже вечеров, когда все собирались у нее и пели или беседовали; изредка объявлялся кто-нибудь из знакомых, но все они обычно забрасывали ее, словно грязью, теми же затасканными фразами, которые ежедневно и ежечасно, с ужасающими упорством и злобой, выплевывали на нее радиоприемники из окон заднего двора… Редко приходил кто-нибудь из настоящих друзей; бедные люди искусства — ибо какой художник не был бедным в это страшное время! — они сидели у нее на кухне, молчаливые и мрачные, словно ощипанные орлы, и немногословно рассказывали ей о повальной эпидемии глупости.

Часто в такие часы на их измученных лицах появлялась мимолетная улыбка воспоминаний; потом они уходили, чтобы исчезнуть в изборожденном морщинами городе, где ютились в нищенских каморках и ковали свои раскаленные тексты или писали загадочные картины…

Таким был и Раймонд, молодой художник, друг Йозефа и Кристофа, выражавший чистые помыслы своего сердца в немногих, медленно завершавшихся картинах, вечно размышляя над не поддающейся разгадке тайной слияния воедино формы и содержания. Несмотря на все просьбы фрау Бахем навещать ее почаще и попытки как-то его подбодрить, он приходил редко и нерегулярно, а его молчание говорило само за себя.

Генриха, бледного музыканта, близорукого и робкого, она тоже принимала как чужестранца и слушала его спокойные рассказы о том, как все больше разрасталась империя сатаны и как растекался по ней яд смятения. Ах, как она бывала счастлива, когда ей удавалось уговорить его сыграть небольшую вещицу, и как часто его игра, начинавшаяся робко и нежно, превращалась в бурный и страстный гимн страданию…

У нее было такое чувство, будто Господь оставил ей этих немногих людей, ибо не хотел, чтобы ее душа маялась в полном одиночестве. Но эти посещения казались ей призрачными… Да, то были тени ее воспоминаний… Картины ушедшего времени…

Реальными в этом доме были те веселые и громкоголосые люди, знакомые ее дочери и будущего зятя, которые часто под звон бокалов и треньканье какого-то бездаря с визгом и хохотом старались доказать, что наступило другое время. Ей были до ужаса отвратительны сборища, когда высокопарными фразами прикрывалась пошлейшая, до поры до времени скрываемая похоть…

В душевной тревоге, снедаемая неясными опасениями, стояла она у окна, в которое бились струи дождя; ее округлая фигура немного похудела, а большие карие глаза, казалось, сделались еще больше; над бледно-розовыми тонкими губами прямой тонкий нос стал как будто более строгим, зато высокий, белый, прекрасной формы лоб был средоточием доброты и ума; лишь ее темные волосы оставались неизменно густыми и блестящими.

Фрау Бахем так ничего и не узнала об обстоятельствах ареста Йозефа, но сам арест был для нее словно удар по голове, пробудивший от глупых снов. Словно Господь захотел ей показать, что безжалостное течение жизни на земле всегда проходит сквозь сердца тех, кто верит в Бога, любит Его и надеется на Него; ее сердце было тем родником, что должен впитать в себя шум и крики, вожделение, убийства и прочие злодеяния, дабы ничто не было забыто в истории страданий, которая с зубовным скрежетом вгрызается в душу и которую верующие предъявят Богу как свидетельство их духовного родства. После этого ареста к ней вплотную приблизилось то, что она смутно ощущала, но считала лишь неясными намеками и слухами.

Да, она вновь вернулась к действительности, которая показала ей, что грязные лапы дьявола орудуют вовсю. Йозеф исчез из жизни, словно ягненок, которого окровавленными когтями сбросили в пропасть. Кристоф был заключен в жуткую безысходность прусской казармы. И с того дня, когда произошли эти события, разрушившие ее жизнь, как два сокрушительных, следующих друг за другом удара, Ганс отдалился от нее настолько, что она никак не могла вполне в это поверить.

Он появлялся в доме разве что к обеду, держался раздраженно и нетерпеливо и почти всегда был в этом дьявольски элегантном черном мундире. Частенько она подмечала, что он вдруг начинает озираться, словно очнувшись от забытья и спрашивая себя, где он находится; было видно, что сама атмосфера родительского дома ему чужда; глаза его утратили молодой блеск, стали суровыми и тусклыми, а вокруг рта пролегли морщинки почти нарочитой жестокости; ее сердце дрожало и трепетало, когда она видела, как он стал красив.

Она не могла понять, почему Ганс изменился так быстро. Едва осень успела войти в свои права, растрепать летнее убранство и рассыпать великолепие его быстротечной красы по улицам и садам, как сын стал ей настолько чужим, что она не могла и подумать о том, чтобы его обнять, а ведь всего несколько месяцев назад он припал к ее груди, в тот день, которого она не забудет по гроб жизни, в тот день, который затянул Кристофа и Йозефа в приближавшийся круговорот событий. Да, именно после того дня Ганс и отдалился от нее — так быстро и в то же время так незаметно, что ей вновь почудилось, будто она все это время проспала…

Нет, она, по всей вероятности, никогда не научится терпеливо собирать осколки времени, чтобы прожитые дни или месяцы можно было бы выстроить, словно мозаику. Она никогда не перестанет удивляться тому, что делает время, но теперь ей хотелось жить, не смыкая глаз, как если бы ее приставили сторожить сосуд, дабы не дать ему переполниться…

Боль походила на мельницу, которая крутится непрестанно; думая о сыновьях, попавших в когти власти и вынужденных теперь выполнять то, что им прикажут, она испытывала нестерпимую боль каждый день и по тысяче раз на дню. Всякие мелочи вызывали у нее слезы, казавшиеся окружающим необъяснимыми. Она замечала, что значение ее слов и жестов во время ежедневных молитв перед едой, ею всегда произносимых, блекло, словно усталые ласки постаревшей четы, которые после юного буйства чувств вянут, превращаясь в пустую привычку. Каждый раз она осеняла себя крестным знамением и читала «Отче наш» с любовью, печалью и серьезностью и, хотя часто замечала, что окружающие стараются вести себя пристойно и не обижать мать, в то же время понимала, что, в сущности, молится-то она одна. Только ее супруг, казалось, временами пробуждался от своей спячки и произносил слова молитвы как истый христианин. Ганс же держался с таким пугающим безразличием, что даже не возмущался, если молитва затягивалась.

Она видела, что дочь ее относится к предстоящей супружеской жизни, как к слащавой мелодраме. Благословение священника было воспринято как нечто само собой разумеющееся, и уже за завтраком, когда началось пышное торжество, жених произнес кощунственную глупость: «Мы не хотим иметь детей!» — чтобы тут же, залившись краской, прикусить язык, поскольку сообразил, что этими словами публично высказался против обожаемого духа времени. Когда дочь после застолья прощалась, глупая, пустая сущность выплеснулась из нее бурными рыданиями, похожими на темный поток, невидимый во мраке ночи. Эта прелестная молодая женщина, приподнявшая элегантную серую вуаль, чтобы, заливаясь слезами, поцеловать мать, сделала это так резко и порывисто, что с ее белокурых пышных волос слетела очаровательная шляпка… Эта молодая женщина, ее дочь, все еще была так же ребячлива и не испорчена, как в детстве, когда с глупым видом цеплялась за материнский фартук и задавала вопросы, на которые мать не могла ответить. Да, в этих глазах, несмотря на всю болтовню, кажущуюся такой греховной, не таилось зла. И когда мать, рыдая в три ручья, целовала личико дочери, ей казалось, что Господь растопил лед высокомерия в ее сердце…

Теперь, сидя за столом с мужем и сыном, фрау Бахем терзалась из-за своего высокомерия, которое раньше заставляло ее слегка презирать дочку; обед по большей части проходил в угрюмом молчании, словно живой дух семьи улетел прочь; только теперь она заметила, что действительно сердечной, зачастую до глупости пустопорожней болтовне дочери была все же присуща такая трогательная чистота, что все наслаждения мира не могли бы ее замутить. Разве это существо не росло рядом с ней, разве не родилось оно из ее лона, разве она не глядела на него двадцать пять лет, чтобы теперь, в день свадьбы, не признать, что оно осталось неизвестным и загадочным, весьма невинным и бездуховным, но таким милым, сердечным и чистым созданием. Конечно же мать содрогалась при мысли, что нет такого источника, который неустанно ищущим щупальцам зла было бы невозможно запакостить, да они любое лицо расцарапают и забросают вонючей грязью и будут любой образ дергать и рвать с адской, понапрасну растрачиваемой яростью…

Некоторая заурядность дочери теперь представлялась фрау Бахем в каком-то новом свете. Ей вновь и вновь казалось, будто она приблизилась к некоей цели, к некоему выводу, но потом Господь отмыкал перед ней новую загадочную кладовую, где она вновь чувствовала себя беспомощной и глупой. Да, она была глупа — зажигала лампу, когда все было залито солнечным светом, и гасила ее, когда темнота накрывала все вокруг. Но разве она не светилась доверчивой радостью здесь, в этой же комнате, в те времена, когда мрачный покров чудовищного зла еще не был наброшен на всю страну, разве она, полная надежды и радости, не оделяла тогда окружающих всей доброжелательностью, на какую была способна? И разве она не погасла, как факел, оказавшийся глухой ночью под дождем, — погасла, когда стало необходимо светить в полную силу?

Нет… Мать страстно прижала ладони к груди. Она всегда помнила о том, что Господь действительно все знает и что ее ожидает обещанная лучшая жизнь после злосчастия и бед на земле. Она всегда надеялась, надеялась и еще раз надеялась. О Боже, как же сильно она потеряла себя во мраке безутешного горя, ей необходимо вновь зажечь в своей душе пламя надежды и найти в себе свет и тепло…

Внезапно она заметила, что за окном сгустилась тьма, и ей стало холодно стоять одной в эркере просторной комнаты. Отблески света из окон домов на противоположной стороне улицы и от уличных фонарей скупо освещали помещение. Уличный шум проникал в квартиру, нарушая царившую в ней тишину. Она слышала его с раннего утра до поздней ночи; он утихал лишь на минуты — как будто для того, чтобы передохнуть, но в этом вечернем шуме были и веселье, и утешение, да и просто радость окончания рабочего дня; доносились и резкие торопливые возгласы — люди спешили развлечься, снедаемые жаждой наслаждения любого сорта, лишь бы забыться…

Стоя в полумраке тихой комнаты, фрау Бахем смотрела на эту яркую игру света и внимала зловещему шуму улицы; она крепко сжала руки и зябко поежилась… Чего она ждала? Голос сердца еще никогда ее не обманывал, он всегда заранее оповещал ее о важных событиях… Так нежные травинки начинают подрагивать задолго до того, как нагрянет гроза; ей казалось, будто внутри у нее качается какой-то маятник: то нерешительно, то угрожающе, ничего не касаясь и не останавливаясь. Она вытащила надежду из-под обломков утраченной печали, лихорадочным усилием очистила ее и вновь водрузила на место… Но тут мужество вновь покинуло фрау Бахем, и у нее недостало силы его удержать…

Все казалось ей мрачным, страшным, лишенным хотя бы малейшей надежда на лучшее. Одиноко стояла она в этой просторной холодной комнате, мебель в полумраке громоздилась вдоль стен — грозно и призрачно, словно чужая… Одинокая, дрожавшая от холода, почти пятидесятилетняя женщина в гнетущей тишине своей опустевшей квартиры…

Где-то далеко-далеко, на чужбине, в городе, название которого звучало как символ всех отвратительных ужасов Пруссии, ее сын, вероятно, мучился в бесчеловечной обстановке казармы. Второй сын волчком крутился в кровавых и мрачных коридорах власти, чуждый и холодный. А глупенькая и наивная дочь приплясывала на краю опасного обрыва. Супруг же совсем спрятался от нее, ссылаясь на усталость. Значит ли это, что все ее бесчисленные слезные молитвы всегда попадали в неведомую ей сокровищницу, которой распоряжался один лишь Бог, а ей надлежало лишь ждать, ждать, терпеливо ждать? Она стиснула руки и вдруг замерла…

Ей почудилось, будто внутри у нее все наполнилось мраком и холодом; черные когти вцепились в ее сердце и сжали его, она не смела даже подумать о Боге… Фрау Бахем закрыла глаза и задрожала… Кровожадные призраки отчаяния окружили ее, и она почувствовала, что в душе появилось неодолимое стремление провалиться куда угодно, в любую пропасть… Все было бессмысленно; ее мозг, парализованный страхом и отчаянием, жадно ухватился за это слово: бессмысленно… бессмысленно… бессмысленно… Внутри поднялась волна холода и растеклась по всему телу; словно оледенев, она впала в беспамятство и лишь смутно ощущала, что ее куда-то уносит ледяным, клокочущим, черным-пречерным, чудовищной силы водоворотом. Тело ее было мертво, а дух скован нестерпимым холодом…

Внезапно она почувствовала, что уже не одна в комнате; да, она стояла в своей гостиной, в предвечерних сумерках, за окном была ее улица. Но она уже была не одна; еще какое-то существо находилось здесь вместе с ней, она была настолько в этом уверена, что не решалась открыть глаза, чтобы удостовериться в его незримости… Ибо она только чувствовала его присутствие; это было похоже на далекое и слабое дуновение, мягкое движение крыльев… Она издала такой пронзительный вопль, какой может испустить лишь человек, встретившийся с владыкой преисподней… Потом подняла руку и с бешеной, почти нечеловеческой силой осенила себя крестным знамением…

Слезы хлынули из ее глаз, но она не пыталась их сдержать. Они катились горячим и животворным потоком по лицу. Словно пузырящийся полноводный родник вылился из ее души; она повернулась, решительно направилась к выключателю и зажгла свет…

То, что случилось несколько секунд назад, отошло так далеко, что она была готова поверить, будто, как в театре, сцена повернулась и в одно мгновение изменилось все — время, место и действие…

Комната теперь была ярко освещена, и сердце ее билось ровно… Она улыбнулась сквозь слезы; шум улицы вновь донесся до ее слуха, и она зябко поежилась.

Знакомое тепло кухни успокоило фрау Бахем; она умыла лицо, надела свежее платье — шерстяное светло-коричневое платье с белым воротничком — и с радостью вновь взялась за готовку обеда. Да, ее душа ощущала такую легкость, словно все в ней волшебно преобразилось; она молилась, не замечая этого… Надежда вновь возродилась в ней, подобно закоченевшему от холода и голода ребенку, ожившему от прикосновения к теплому телу матери и упивавшемуся сладким молочком из ее груди… Так быстро и легко возродилась надежда, и сила ее была столь велика, что страх и отчаяние отступили.

Сегодня она накрыла стол особенно тщательно и любовно. Ей казалось, что Бог дал ей силы одержать победу, которую надо отметить; она постелила свежую белую скатерть и вынула из буфета праздничный сервиз, лучшие тарелки и бокалы, а из кладовки извлекла две бутылки вина и с улыбкой обтерла с них пыль. На душе было так радостно, словно в ней играла неземная музыка волшебной красоты…

В уютном тепле кухни, при мягком желтоватом свете лампы тихонько булькали кастрюльки на плите… Где-то пробили часы; фрау Бахем, затаив дыхание, сосчитала удары — семь; у нее оставалось еще полчаса. Она уселась на стул между столом и плитой и начала, перебирая четки, повторять молитвы. На дворе стоял октябрь.