Форма свидетельства
Форма свидетельства
Наши два примера свидетельств о холокосте — Эдит П. и Эли Визеля — помогут нам лучше понять кое–что из того, что говорилось в этой книге о Евангелиях. Критика форм призывает нас считать, что те или иные евангельские перикопы формировались в процессе жизни общины, приспосабливаясь к Sitz im Leben. Более свежее направление, литературная критика, предлагает обратить внимание на литературное мастерство, с которым евангелисты сплавляли свой материал в единое повествование. Я же в этой книге, не отрицая литературной и редакторской работы евангелистов, постарался показать, что многие евангельские перикопы по своей форме стоят намного ближе к непосредственным рассказам очевидцев, чем принято считать в современной евангельской науке.
Мы уже отметили мастерство рассказчицы, ярко проявившееся в устном свидетельстве Эдит П., а также то, что совершенством своего рассказа она не обязана каким–либо композиционным моделям, стандартным повествовательным мотивам или литературным украшениям. Язык ее прост и прям. Сцена обрисована живо, но без избыточных описаний. Это напоминает многие перикопы синоптических Евангелий. В евангельских историях, как и в рассказе Эдит П., мы встречаемся и с живым изображением сцен [четыре человека проделывают дыру в крыше, чтобы доставить к Иисусу своего парализованного друга (Мк 2:3–4)], и с мощным словесным воздействием («вижу людей, как деревья», — говорит исцеленный слепой [Мк 8:24]). Конечно, не так уж часто мы сталкиваемся с «глубокой памятью», когда очевидец во время рассказа как бы возвращается в прошлое — но в некоторых случаях, возможно, происходит и это (например, Мк 9:6; 14:72; 16:8, Лк 24:32). Разумеется, нельзя не учитывать то различие, что евангельские истории — хотя они, по моему суждению, близки к той форме, в которой рассказывали их очевидцы — все же приводятся в Евангелиях в виде пересказов, в которых изложение фактов и событий намного важнее того, что чувствовали во время этих событиях свидетели (очевидное исключение, по понятным причинам — рассказ об отречениях Петра). Кроме того, мы имеем дело со стилем повествования (известным нам также, например, из Книги Бытия), в котором субъективные утверждения редко произносятся открыто, чаще встречаются лишь намеки на них.
Я предположил, что свидетельство Эдит П. было отточено неоднократным вспоминанием или повторением. Можно не сомневаться в том же относительно евангельских историй — которые, разумеется, начали звучать еще в древнейший период христианского движения и к моменту создания Евангелий рассказывались уже на протяжении нескольких десятилетий. Сами свидетели — как и любой, кто рассказывает о пережитом — должны были создать из своих воспоминаний истории: решить, что включать в рассказ, а что нет, сформировать повествование — и рассказывать его снова и снова в изначально данной ему форме. Такой рассказчик, инстинктивно отвечая на реакцию слушателей, придает своему рассказу эффективную форму, старается рассказывать свою историю так, чтобы она была привлекательна, понятна и хорошо запоминалась[1310]. Однако пример Эдит П. показывает нам, что повествовательное мастерство рассказчика ничуть не противоречит глубине и непосредственности его воспоминаний.
Отрывок из книги Эли Визеля, к которому я перешел далее, более литературен не только по своей форме, но и (что более важно) по литературной аллюзии на Достоевского, прямо указывающей на направление, в котором желательно интерпретировать этот рассказ. Интерпретация не дается автором открыто, за пределами рассказа, но вводится в сам рассказ прикровенно, в виде реплики отца Визеля. Для сравнения с синоптическими Евангелиями обратимся к рассказу Марка об усмирении бури (Мк 4:35–41). То, что это не просто воспоминание о том, как Иисус усмирил бурю, мы видим из аллюзии на те ветхозаветные пассажи, где речь идет о подчинении Богом вод хаоса (Иисус «запрещает» ветру и говорит морю: «Умолкни, перестань»). Эти аллюзии (ср. Пс 88:9–10; 103:6–7; 106:25–29; Иов 26:11–12) помещают рассказ в широкий символический контекст: приказ Иисуса разрушительным силам природы оказывается приказом Бога Творца, и именно это ассоциативное значение деяния Иисуса вызывает у учеников в конце этого эпизода вопрос: «Кто же Сей, что и ветер, и море повинуются Ему?» Этот вопрос — параллель интерпретативной реплике отца в конце проанализированного нами отрывка из книги Визеля. Более того, как и в рассказе Визеля, интерпретация не представляет собой здесь что–то внешнее, искусственно «пришитое» к рассказу о чуде: современниками Марка опасность шторма на море воспринималась как проявление разрушительных сил природы, в иудейской космологии символизированных водами хаоса. Конкретный опыт естественно сопрягался со своим мистическим значением. Таким образом, интерпретация здесь не встает, как иногда случается, между рассказом и читателями. Литературный прием не преуменьшает и не затемняет достоверности свидетельства очевидцев. Возможно, ученики, захваченные «глубокой памятью», и во время рассказа содрогаются от страха смерти, пока Иисус спокойно спит — а затем преисполняются еще большего страха перед тем, кто повелевает бурей.
Различие между простым повествованием и повествованием, включающим в себя истолкование с помощью тех или иных литературных приемов (например, аллюзий на другие тексты), может пролить свет на интересное различие между рассказами о распятии и рассказами о Воскресении. Хорошо известно, что повествования о Страстях, и в особенности о самом распятии, полны цитат и отсылок к Ветхому Завету, в частности к словам праведных страдальцев в Псалмах. Эта интертекстуальная сеть помогает интерпретировать страдания Иисуса, помещая их в контекст опыта и ожиданий Израиля. Однако, когда мы читаем сообщения о пустой гробнице и о явлениях по воскресении — в них аллюзий почти нет. В этих рассказах трудно разглядеть какие–либо литературные прецеденты, стандартные повествовательные мотивы, «строительные блоки», из которых строились многие античные повествования. При всей изобретательности ученых — они остаются историями sui generis, которым недостает богословских интерпретаций. И стандартные иудейские формулы, и образы воскресения здесь отсутствуют. Перед нами novum — нечто совершенно новое, инакое, экстраординарное, показанное глазами обыденного мира, в чью реальность оно властно вторгается. Замешательство, сомнение, страх, радость узнавания — все это черты глубокой памяти, разумеется, смягчены здесь литературными средствами, но не полностью скрыты за текстом.