IV. Террор

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Страх терроризма соединяет в себе два страха: «страх перед многими» и «страх перед одним». «Страх перед многими» видит Запад (или западных людей) в осаде ислама, который на этот раз пробился через ворота Вены[87] и готов оккупировать сердце Европы. «Страх перед многими» касается и «демографической проблемы» и прибытия лодок с экономическими и политическими беженцами к европейским берегам. «Страх перед одним» — это боязнь вреда, который может нанести одиночка, мужчина или женщина: террорист или смертник-подрывник. Битва ведется не только в городах в центре Европы, но и в сердцах и умах на Востоке и Западе. Те, кто боится террора, считают, что его угроза страшнее войны с иностранным государством.

Пол Берман, вероятно, один из самых влиятельных людей, пристально следящих за растворением границ между исламом и Западом. Он проклинает ислам. Он выставляет себя защитником либерального Запада. Бермана наполняет ужас и гнев при одной мысли о том, что стены, отделяющие ислам от Запада, могут пасть и мы окажемся в окружении мусульман. Я полагаю, что ему надо забыть о своих страхах. Эти стены давно уже пали, и от этого он стал только богаче.

То, что Берман помещает в самый центр своей обороны и что он считает столь близким своему сердцу, принадлежит и исламу, и Западу. Салман Рушди, ибн Варрак (псевдоним известного критика ислама) и Айаан Хирси Али, по его определению и по их собственному, являются людьми двух миров. Они — не жалкая кучка осажденных, ибо сам Берман пишет, что «Рушди пустил свои метастазы по всему социальному классу». Они живут на Западе и выступают от его имени. Их враги, которых Берман на дух не переносит, тоже принадлежат Западу. Тарик Рамадан — это «философ из Швейцарии» (явно сменивший в этой роли «женевского гражданина Руссо»). Рядом с ним выстроились те, кто защищали Рамадана или «потешались» над Айаан Хирси Али: Иэн Бурума, Тимоти Гартон Эш и все те «прогрессивные интеллектуалы», которые сбежали на философскую территорию Рамадана и аль-Газали[88]. Берман говорит о конфликте космического масштаба, который он определяет как войну на земле Запада и на интеллектуальном поле ислама. Берман, Хирси Али и остальные — это новоявленные мутазилиты[89], силы разума и просвещения. Рамадан и переметнувшиеся к нему интеллектуалы — ученики аль-Газали[90]. Такой выбор изумил бы самих аль-Газали и ибн Рушда[91], но он свидетельствует о том, что, вопреки мнению Бермана, мир не поделился на «ислам и Запад». Конфликт, о котором он пишет, на самом деле конфликт на Западе.

А что же террористы? Относятся ли они, как предположил Берман, к иному времени? Являются ли врагами не только либерализма, но и современности? Мы уже привыкли видеть в терроре антитезу современности, а в террористах — тех, кто отказывается принять современный порядок. Файзал Девджи предлагает рассмотреть другую возможность. Что если террористические организации, столь пугающие Запад, есть признак и последствие того, к чему давно призывают многие западные критики ислама? Что если они знаменуют собой не только возможность, но и появление исламского реформаторского движения? Что если «Аль-Каида» и ей подобные — это протестантская этика в духе ислама?[92]

Есть основания, и весьма впечатляющие, полагать, что это именно так. Когда Садата[93] застрелили на военном параде, его убийца повернулся к камерам и сказал: «Я — Халед Исламбули. Я только что убил фараона, и я не боюсь умереть». Его слова звучат как эхо слов Оливера Кромвеля[94] по поводу цареубийства: «Это не такая вещь, которую делают тихо в уголке». Другой пуританин, Томас Харрисон[95], громко провозгласил свою верность принципам, когда его вели по улицам на мучительную казнь. Некий прохожий прокричал: «Ну и где теперь твое «Доброе старое дело» («Good Old Cause»)[96]?», а Харрисон прокричал в ответ: «Здесь, в животе, и я запечатаю его своей кровью!» Язык мученичества и тираноубийства — ключевой для протестантской реформы и ключевой для либеральных революций на Западе. Лозунг Сен-Жюста[97] — «революция начинается, когда кончается жизнь тирана» — может (как думал Томас Пейн[98]) оказаться ошибочным, но именно эта идея повела за собой Французскую, как до того Английскую, революцию. Язык мучеников и мученичества, стремления засвидетельствовать своим телом, своей кровью страстную веру принадлежит Кромвелю и Хомейни, крестоносцам, «круглоголовым»[99] и моджахедам. Армия нового образца Кромвеля была силой модернизации. Ее солдаты, как и современные моджахеды, пытались представить себя буквальными последователями Священного Писания, но прославились они как раз разгулом фантазии при толковании этого Писания. Это были фундаменталисты. Они проклинали монархию и авторитаризм, но в конце концов сами обратились к тому же. По их же собственному мнению, они поставили современную технологию на службу вере, построенной по образцу древней аскезы.

Время и интенсивное почитание стесали острые углы с Оливера Кромвеля, Томаса Кромвеля[100], Коттона Матера[101] и Джона Нокса[102]. Теперь легко забывается, что протестантские силы «верховенства закона, а не людей» сжигали своих противников на кострах.

Они также обезглавливали своих оппонентов и гордились этим. Как сказал Кромвель по поводу казни Карла I: «Я думаю, это произвело впечатление в большинстве стран». Однако все эти страшные и варварские (даже по меркам того времени) действия осуществляли люди, которых сейчас мы считаем не только воплощением силы модернизации, но и теми, кто направил Англию по пути торжества закона, конституционного правительства и парламентаризма.

Террорист — фигура знакомая для историка. Анархистов XIX века боялись так же, как террористов сегодня. От них нигде нельзя было укрыться. Они могли нанести удар где угодно. Британские суфражистки занимались не только тем, что приковывали себя цепями к оградам и бросались под копыта лошадей. Они еще били окна, подкладывали бомбы и метали «коктейль Молотова» в окна домов политиков, публичных зданий и магазинов. Мы же видим в тогдашней суфражистке симпатичную, но бессильную мамашу из «Мэри Поппинс» или суровое лицо Сьюзен Б. Энтони. Образы страстных террористов XIX века сокрыты от нашего взгляда, но они напрямую участвовали в создании современности. Конституции Соединенного Королевства, Франции и Соединенных Штатов, как говорил Ницше обо всех великих вещах, «изобильно и долгое время орошались кровью».

У нас, вероятно, были причины забыть это прошлое. Возможно, Европа устала от кровопролитий. Возможно, помня о Ганди, Манделе и де Клерке, мы начали подозревать, что не все народы должны создавать либеральные конституции точно таким же способом, каким мы создавали наши на Западе. Возможно, Запад забывает о прошлом, чтобы обезопасить свое будущее. Возможно, конституции, выбитые силой, удерживаются какими-то другими методами. Тем не менее государства по-прежнему рассчитывают на свою армию на границах и на полицию внутри страны.

Современные государства держат мощные армии дома и за рубежом. У них есть изощренные технологии управления населением. Они могут видеть и слышать очень многое из того, что люди пытаются от них скрыть. Им удалось убедить людей согласиться на это наблюдение. Но им так и не удалось оградить себя от терроризма.

Безопасность либерально-демократическим режимам обеспечивают конституция, закон, работающая правовая система и действия людей. При демократии людям приходится выбирать, какими они будут. Допустим, они выберут отгородиться от одних и пригласить к себе других. Принимая такое решение, им также придется выбрать, кем и чем станут они сами. Они могут решить, что хотят оставить себе монархию и государственную церковь, либо могут захотеть убрать из публичного пространства любые следы религии, либо решить, что хотят заставить всех новоприбывших говорить так, как они сами говорят, и поступать так, как они сами поступают, либо создать законы и политические структуры для обеспечения всех этих вещей. Для этого они могут действовать в частном или публичном порядке. Но им не удастся обезопасить себя от перемен.

Перемены могут являться как «тать в нощи» или как бомба в переполненном метро. Мы боимся, что 11 сентября или взрывы в мадридском метро повторятся, что террор снова нанесет удар в забитом толпой месте, что в нашем мире таятся чудовища, что смерть ударит наугад, что все уже стало не тем, чем было когда-то. Это знакомые страхи. Они преследовали современность с момента появления анархистов и масс в XIX веке.

Эти страхи реальны. Угрозы, которых боятся, настоящие. Террор, ужас, ощущение хаоса, головокружение, такое чувство, что мир функционирует со сбоями — все это обоснованные переживания перед лицом чудовищного, иррационального, хаотичного и неупорядоченного. Ученый Лоррейн Дэстон называет их «когнитивными переживаниями». Они случаются не у невежи, который никогда ни о чем не задумывается, а, наоборот, у того, кто пытается как можно больше осмыслить. Дэстон пишет о мире природных явлений, а не о мире политики. Мы кое-чего ожидаем от мира природных явлений, говорит она. Например, что он будет сохранять упорядоченность. И независимо от того, считаем ли мы его структуру божественной или естественной (или божественно-естественной), мы знаем, что он упорядочен, регулярен и предсказуем. Идея (или, как говорилось несколько столетий назад, «реальность») свиньи с головой человека либо двухголовой собаки была чудовищной. Мир следовал универсальным законам. Они правили великим и малым, повсеместным и локальным. Если летом в Алабаме пойдет снег, это чудо и диво. Если он продолжит идти, если это будет происходить безо всякого предупреждения день за днем, то всем станет очень тревожно. Если, путешествуя, мы вдруг обнаружим, что в теплых краях холодно, а в холодных тепло, в тропических лесах засуха, а в пустынях наводнение, то мы очень сильно забеспокоимся и встревожимся.

Когда мир становится ненадежным, люди чувствуют, что некогда упорядоченное место погружается в хаос. Хаос, когда речь идет о жизни и смерти, изменении и неопределенном будущем, ужасает. Это не иррациональные чувства; напротив, они чрезвычайно рациональны. Мы знаем, что у свиней один вид головы, а у людей другой и что изменения формы головы человека или свиньи будут иметь самые трагические и ужасные последствия.

Не все внезапные изменения в естественном порядке являются поводом для страха. Когда Моисей ударил по скале и оттуда потекла вода, люди приветствовали это как чудо. Когда испытывающие жажду люди находят воду в засушливом месте, они считают это удачей (а возможно, тоже чудом).

Когда фокусник заставляет человека летать по воздуху, то люди этому удивляются. Когда меняется окружающий мир — тает лед и меняется охота или засуха происходит не раз в сто лет, а каждый год, — это вызывает у людей страх. Мы знаем, что даже маленькое изменение в мире природы, который нас окружает, может быть сигналом большой перемены, действием сил слишком могущественных, чтобы мы смогли им противостоять. Даже неопределенность — это повод для страха.

Эти страхи не ограничиваются миром природы. В политике, как и в природе, смерть бьет наугад; вещи перестают быть тем, чем были; некогда предсказуемое становится хаотичным и неопределенным. Некогда знакомое до странности изменилось. Появились чудовища. Террор изменяет мир наших ожиданий. Улица, железнодорожная станция, центр города перестают быть знакомыми точками городской округи. Они — места потенциальной опасности. Надо передвигаться внимательно. Нужно обращать внимание на неправильное, на незнакомое (оставленная сумка, нервный пассажир), на то, что указывает на наличие спрятанного оружия. Пассажиры поезда или самолета, люди на улице больше не благожелательны. Каждый — возможная угроза. Каждый может скрывать в себе врага, маскируясь под соседа.

Человек, который на самом деле не является тем, чем он или она представляется, — знакомая фигура из фильмов ужасов и страшных сказок. Зрелище того, как некогда знакомое и благожелательное становится чужим и враждебным, вызывает ужас. Ужас — это не что-то иррациональное, бездумное, это не продукт одного только страха. Он связан с признанием того, что нечто знакомое изменилось и что возможны и дальнейшие, более значительные изменения. Это — рациональный ответ на то, что может оказаться опасной трансформацией. Террор трансформирует социальный и политический мир. Публичное пространство превращается в место засады.

Реакция на террор более рациональна, чем кажется. Люди правы, полагая, что знакомые места обратились в опасные. Они видят мелкие перемены и истолковывают их как намеки на более крупные изменения, а все изменения сигнализируют об угрозе им самим или их образу жизни. Их ужас — это в большей степени продукт их разума, нежели простая реакция. То же касается и террористов.

Никто не будет спорить, что терроризм может быть рациональной и разумной стратегией. Мемуары Менахема Бегина, откровения Эхуда Барака, ученые труды Роберта Пейпа и Алана Крюгера — везде признается, что терроризм может быть рациональным выбором. Это признание сокращает дистанцию между террористом и тем, кто боится. Если надежды и страхи на каждой стороне легко переходят в паранойю и фанатизм, то значит, они происходят от взвешенных подходов к истории и политике. «Если бы я родился палестинцем, — заявил Эхуд Барак во время своей предвыборной кампании в Израиле, — то стал бы террористом»[103]. Для Барака терроризм — не чужое, а знакомое; не иррациональное, а рациональное; не нигилистический выбор, а политический.

Возможно, в терроризме нас волнует не судьба государства, а судьба индивидов. И не политический, а личный страх охватывает нас, когда мы оглядываемся.

Подрывник-смертник — это воплощение террора в самом буквальном смысле. Разум, кажется, здесь не работает. Никакой разумный человек не сможет сделать такое. Солдат противника — это угроза чьей-то жизни, существованию чьей-то нации, или страны, или народа. Однако, несмотря на это (или благодаря этому), солдат противника доступен пониманию. Подрывник-смертник — гораздо более чужое существо. Он непостижим, невообразим: никто не может понять, как думает террорист-самоубийца. Он — это зловещее, жуткое. Немецкое слово, которым обозначается это понятие, — «unheimlich»[104] — буквально значит «не-домашнее» или «не-родное», и оно неплохо улавливает кое-что из тревожащего, чуждого характера подрывника-смертника.

Как и большинство жутких, «unheimlich» вещей, подрывник-смертник также притворяется знакомым. Невозможно сказать, кто окажется террористом-самоубийцей. Бомба может прятаться в рюкзаке мальчика; «беременная» женщина может нести не жизнь, но смерть под складками платья. Подрывник-смертник может стоять рядом в автобусе или в очереди на железнодорожной станции. Смертник — угроза, заключенная в том, что не представляет угрозы, чужое в знакомом.

Возражения против бурки или никаба, против исламских анклавов или вторжения других образов жизни — это возражения против иного, чужого, против размывания знакомого образа жизни. Фигура подрывника-смертника отражает целый набор различных тревог. Подрывник-смертник — воплощение того самого, чего опасаются в ассимилирующихся мусульманских иммигрантах.

Террорист-самоубийца — это присутствие невидимого отличия, угроза, которую нельзя увидеть. Может казаться, что подрывники-смертники здесь дома. Они могут казаться нормальными знакомыми, ходить со школьной сумкой Tintin или рюкзаком JanSport, но внутри рюкзака или сумки будет бомба, а мы не знаем, что там внутри. Чем более привычно они выглядят, чем более интегрированными кажутся, тем больше угроза, которую они представляют.

Фигура подрывника-смертника указывает на возможность того, что одной ассимиляции недостаточно, что она провалится, что, как бы хорошо ни интегрировались мусульманские иммигранты или их дети и внуки, они всегда будут нести в себе что-то чужое. В дальнем уголке ума будут скрываться идеи, чуждые всему тому, что их окружает. Эти люди из другого места больше не находятся в том месте, но что-то оттуда перешло сюда вместе с ними. У них другие идеи, и вполне возможно — подрывного характера.

Что происходит, когда бомба взрывается? Куски тел подрывника и того, кого он подорвал, чужого и знакомого, смешиваются. Их нельзя отделить друг от друга. Любая смерть — это прерывание, окончание мира. Фигура смертника-подрывника воспроизводит страхи всех тех, кто считает, что их мир приходит к концу. Иммигрант, прячущий чужую угрозу в знакомых одеждах, подорвет весь мир, разорвет его на мелкие части. И потом нельзя будет отличить то, что было когда-то мусульманским, от того, что было христианским. Куски того, что было подлинно французским, или немецким, или британским, разбросает, их нельзя будет сложить вместе обратно. И мир закончится.

В этих страхах есть нечто глубинно правильное. Среди иммигрантов действительно будут те, кто разорвет этот мир на части. Они несут с собой чужие ценности, говорят на других языках, читают другие книги. Даже когда они говорят без акцента, носят европейскую одежду, они все равно несут в себе элементы другой культуры, другой религии, других образов жизни. У них другие идеи. Когда эти идеи разойдутся по миру, мир уже не будет тем, что прежде. Никто не сможет собрать заново фрагменты старого мира. Что-то будет потеряно, что-то останется, что-то отбросит далеко от того места, где оно было, и оно окажется там, где его никто не ожидает сейчас. В те времена и в тех местах мы, возможно, не сможем отличить то, что было христианским, от того, что было мусульманским. Такая перспектива некоторым внушает ужас. Но она наполняет сердца других надеждой и удивлением.

Фигура подрывника-смертника обращается к этим страхам и всегда имеющейся проблеме — и обещанию — индивидуального. Фигура террориста-самоубийцы — фигура не многих, но одного. Страх, выражающийся здесь, это не страх быть пересиленным демографически. Это не страх того, что публичное пространство станет неопознаваемым, что чей-то ребенок будет есть кускус вместо «coq au vin»[105] или слышать призыв муэдзина к молитве вместо церковных колоколов. Фигура смертника-подрывника воплощает особый страх — страх перед личностями, которые нас окружают.

Для западной мысли это знакомый страх. Великий философ общественного договора Томас Гоббс думал, что наше естественное состояние — это состояние, когда все всех боятся. Страх — наше естественное состояние, он лежит в основе равенства. Хотя мы заключаем договоры и соглашения, творим народы, нации и государства, мы всегда уязвимы друг перед другом. Этот первый страх нас не покидает. По мнению Гоббса, он движет нас к государству и суверену.

Ранние страхи колебались между теми угрозами, которые представлял монарх, и теми, которые представляла толпа; между фигурой анархиста и массами; между сумасшедшим и механическим роботом. Современные страхи соединяют фигуру смертника-подрывника и мусульманских масс. Фигура смертника-подрывника (как в ученых трудах, так и в популярном дискурсе) изолирована, отчуждена и одинока; часто он образован, всегда не в ладах с окружающим миром. Как и анархист, смертник-подрывник может быть образован или нет, может происходить из привилегированного слоя или нет, может быть частью сети или нет; но он всегда действует в одиночку. Страх перед террористом-самоубийцей выражает страх перед индивидом, который не может быть полностью известен, перед идеями в уме индивида, — идеями, которые не могут быть стерты посредством окультуривания.

Жизнь с другими людьми в городе, пригороде или в деревне требует мужества, доверия или беспамятства. Мы знаем (хотя и забыли), что, как некогда заметил Гоббс, каждый может убить любого другого. Мы знаем (хотя верим, что этого не случится), что кто-то может выстрелить в «человека Х» в школе, или на военной базе, или на парковке у магазина. Мы знаем это, но мы забыли. Мы забыли, потому что доверяем нашим соседям или — чаще — потому что принимаем риск жить так и там, как и где мы живем: потому что мы хотим всех тех вещей, что нам приносят другие люди. Мы забываем об этом, потому что должны вести демократическую политику, иметь мужество, а мужество требует от нас забыть о своих страхах.

Террорист живет нашими страхами, а не только простым страхом смерти. Смертник-подрывник напоминает нам, что мы всегда загадка друг для друга. Смертник-подрывник пользуется ужасом и обещает, что однажды мир может взорваться и что это может стать делом рук одиночки. Террорист — это темная сторона индивидуализма. Мы боимся террора, потому что знаем, что эта сила всегда находится у нас под рукой.